Успех сборника баллад Фон Гумбольдта Флейшера был мгновенным, оглушительным и неоспоримым. В тридцатые годы все ждали чего-нибудь эдакого, и Гумбольдт попал в точку. Могу признаться, что даже мне в Богом забытой дыре грезилась именно такая личность — писатель-авангардист, первый в нарождающейся генерации, хорош собой, светловолосый, широкий в плечах, очень серьезный, да к тому же острый на язык и великолепно образованный. Гумбольдт был как раз таким. О книге кричали все журналы. «Тайм»[1] поместил его портрет и не присовокупил ни единого оскорбления, а «Ньюсуик»[2] даже расщедрился на похвалу. Меня, студента Висконсинского университета, который день и ночь только и думал что о литературе, «Баллады Арлекина» потрясли до глубины души. Гумбольдт показал мне новые горизонты, открыл доселе неведомые возможности слова. Я просто захлебывался исступленным восторгом, завидовал его удаче, его таланту, его славе и, едва дождавшись мая, отправился на восток, чтобы взглянуть на своего кумира и, если получится, сойтись с ним поближе. Автобус, тот, что шел через Скрэнтон, тащился почти пятьдесят часов. Но какое это могло иметь значение! Через открытые окна я впервые увидел горы. Деревья только-только выпустили первые листочки. Мне вспомнилась бетховенская Пасторальная. Казалось, меня окатили зеленью с головы до ног. Манхэттен был прекрасен. Я снял комнату за три бакса в неделю и устроился продавать вразнос щетки. Все вокруг восхищало меня. На мое длинное восторженное письмо Гумбольдт ответил приглашением в Гринвич-Виллидж «поговорить о литературе и обменяться мыслями». Жил он на Бедфорд-стрит, рядом с рестораном «Чамли». Гумбольдт предложил мне черный кофе, а позже джин, который плеснул в ту же чашку.
— Ну что ж, вы вполне приятный молодой человек, Чарли, — сказал он.
— Так что, надо полагать, вы человек удачливый, а? Думаю, вы рано полысеете. И такие выразительные глаза! Но вы, конечно, влюблены в литературу, и это главное. В вас есть восприимчивость.
Именно Гумбольдт ввел в обиход это словечко, и «восприимчивость» сделалась популярной.
В те времена Гумбольдт был весьма расположен ко мне — он даже представил меня своим соседям и добыл для меня несколько книг на рецензию. А я любил его всегда.
Слава Гумбольдта продержалась около десяти лет, но в конце сороковых покатилась вниз. А уже в начале пятидесятых я и сам сделался знаменитым и даже заработал кучу денег. О, деньги, деньги! Вот обвинение, которое бросил мне Гумбольдт. В последние годы жизни, когда ему удавалось вынырнуть из черного болезненного одиночества и стряхнуть с себя немоту подавленности и разочарования, он слонялся по Нью-Йорку и поносил меня и мой «миллион долларов».
— Возьмем, к примеру, Чарли Ситрина, — говорил Гумбольдт. — Он приехал из Мэдисона, штат Висконсин, и постучал в мою дверь. А теперь у него миллион! Разве писатель, или, скажем, просто человек мыслящий может честно заработать такие деньги? Вы говорите Кейнс[3]? Ладно. Кейнс — это мировая величина, гений экономики, слава Лондонского университета, женат на русской балерине. К таким деньги липнут сами… Но, черт возьми, чтобы какой-то там Ситрин выбился в богачи? Когда-то мы были близкими друзьями, — Гумбольдт говорил именно так, — и я утверждаю, что есть в этом человеке какая-то извращенность. Почему он с такими деньгами похоронил себя в захолустье? Зачем ему понадобился Чикаго? Я скажу вам зачем: боится, что все поймут, что он за фрукт!
Как только его затуманенные мозги хоть немного прояснялись, он использовал все свое дарование, чтобы уязвить меня. Гигантская, изнурительная работа.
Но деньги меня мало занимали. О боже, нет! Я жаждал добра. Мне до смерти хотелось сделать в этой жизни что-нибудь по-настоящему хорошее. И истоки этого стремления крылись в моем по-юношески эксцентричном восприятии жизни — мне казалось, что только с головой погрузившись в ледяные глубины бытия и ощупью, самозабвенно и отчаянно пытаясь отыскать его смысл, можно осознать туманную завесу существования, постичь Майю-иллюзию, заметить в абсолютной пустоте нестерпимо белое сияние вечности, тускнеющее в многоцветных витражных сводах, и все такое прочее.
Такие вещи просто сводили меня с ума. Гумбольдт, конечно, знал об этом, но к концу жизни растерял последние крохи симпатии к моей персоне. Больной и обиженный, он уже не позволял себе ни малейшей снисходительности и только неутомимо подчеркивал разницу между «туманной завесой» и большими деньгами. Но деньги, которые его так возмущали, пришли ко мне сами собой. Капитализм изрыгнул их по каким-то своим, бессмысленным и смешным причинам. Теперь весь мир делает деньги. Вчера в «Уолл-стрит джорнэл»[4], в статье о меланхолии изобилия я прочел, что «никогда еще за все пять тысячелетий письменной истории человечества жизнь не была такой изобильной». Может быть, поэтому так искорежены умы, сформированные тысячелетиями полуголодного существования? Но сердцу трудно приветствовать приход сытости. И оно иногда попросту отказывается замечать его.
В двадцатые годы во время мартовской оттепели чикагские мальчишки выходили на охоту. Вдоль дорог высились грязные сугробы. А когда они подтаивали, и вода, бурля и пенясь, неслась по канавам, можно было найти настоящие сокровища — бутылочные горлышки, шестерни, монетки с изображением индейцев. И вот вдруг, прошлой весной, я, давно уже немолодой человек, обнаружил, что шагаю вдоль обочины по проезжей части и внимательно смотрю под ноги. Почему? Для чего? Вероятно, чтобы найти десятицентовик, или даже полдоллара. Зачем?.. Не знаю… Не знаю, как это произошло, но ребячья душа вдруг вернулась в меня, и все растаяло — лед, благоразумие, взрослость. Интересно, что бы на это сказал Гумбольдт?