Натиг Расул-заде
ЧУЖАЯ ЖИЗНЬ
Старухе было восемьдесят три года, и она умирала, угасала в своей постели в окружении многочисленных родственников, детей, внуков, правнуков. Со стороны посмотреть: хорошая кончина, пожила старуха, дай бог каждому столько, оставила после себя большое потомство, которое от мала до велика чтило и уважало ее, верно, счастливой была матерью и бабушкой, чего же еще? Но старуха в глубине души была недовольна прожитой жизнью и умирала в печали. Недовольство возникло в ней всего лишь несколько дней как, и тревожило, и беспокоило, разрастаясь в сердце, как пожар, и старуха старалась использовать теперь каждую минуту для того, чтобы сосредоточиться и понять причину, чтобы потом спокойно уйти, уйти с сознанием выполненного долга на этой земле.
Однако часто она впадала в забытье и, возвращаясь к тем, кто ждал ее или, вернее, теперь уже ждал ее смерти, со страхом понимала, что времени остается все меньше и меньше, а ей так и не удалось еще проникнуть в причины своего недовольства жизнью и печали, схватившей ее за сердце каменной своей рукой.
Тогда она стала вспоминать свою жизнь. Не оставалось теперь в ней сомнения, что доживает она последние часы, и на самом краю земной жизни, в смертной тоске, начисто стиравшей умудренность старого человека, заглядывая в разверзшуюся перед нею темень небытия, старуха стала вспоминать дни и годы, через которые прошла, чтобы выявить корни недовольства и тревоги, засевших в душе ее.
И вспоминая, старуха с огромным прискорбием должна была сознаться себе, что совсем не так растратила свое время, как ей хотелось бы, не так прожила эту долгую и стремительную, такую единственную жизнь. Таяло в печали ее угасавшее сердце. Отчего же это, думала старуха, отчего я не жила, как человек, не пожила хотя бы немного для себя, что мне мешало? И чем больше задавалась она этим вопросом, тем тверже знала ответ - как ни странно, как ни мелко это могло показаться, мешали ей условности, большие и маленькие условности жизни среди людей, и эти условности, облепив ее, подобно пиявкам, всю ее сознательную жизнь пили из нее кровь, душили ее, не давали задышать всей грудью, зажить вольно, держали ее, как в маленькой железной клетке, где ни встать нельзя было, ни лечь. И теперь, с высоты своих восьмидесяти трех лет, видела старуха, что будто бы и не жила она, словно бы и не для себя прожила все эти годы, а для окружающих, для чужих людей, каждый свой шаг соразмеряя с их моралью, может, вовсе и неверной. А что люди скажут, если я так поступлю? - вот вопрос, терзавший ее всю эту большую жизнь, вот вопрос, не получив ответа на который в каждом конкретном случае, не смела она и шагу ступить. Постоянно душили ее мелкие и крупные условности, которых она и не замечала вроде бы, привыкнув к ним, как раб привыкает к своим цепям, и которые лишь теперь, в последние часы ее, так ярко, с такой болью предстали перед ней, перечеркивая всю ее правильную жизнь.
- Душно, - еле слышно прохрипела она.
Над ней тут же склонились седые сыновья и дочери, невестки и внуки, несколько рук принялись осторожненько обмахивать ее газетами. Старуха прикрыла глаза.
- Она впала в забытье, - услышала она голос сына Садыха, - вы бы лучше не сидели все в этой комнате, воздуху ей мало, - обратился он шепотом к кому-то.
На самом же деле в голове старухи вдруг удивительно прояснело, светло стало в памяти, и этот свет озарил возникший внезапно стройный, хоть и разбросанный во времени, но логически завершенный ряд воспоминаний, мелькавший перед мысленным взором старухи, успевшей постареть, не успев пожить. До чего же это теперь, когда она утрачивала свою единственную жизнь, казалось ей неестественным и ужасающим.
Она вспомнила, как в пятнадцать лет ее отдали замуж за человека, которого она до тех пор не видела, которого впервые увидела, когда ввели ее к нему в комнату после свадьбы. Как она тогда перепугалась. Он был намного старше ее, был груб с ней, будто бы через час или день должен был вышвырнуть ее, как собачонку паршивую, как ненужную использованную тряпку. В ней жило это ощущение до тех пор, пока через несколько дней после свадьбы муж не забрал ее с собой из ее родной деревни, где она родилась и ничего, кроме своего двора и дороги к колодцу, не видела, в Баку - у него там на базаре Кемюр-мейданы было свое маленькое мануфактурное дело, лавочка небольшая. Как она скучала по своим родным в первое время, по матери, отцу, а уже когда у нее появились свои дети, вдруг родилась у нее сестренка, Шафига, и по сестренке она тоже очень тосковала. Но зажили, слава богу, вроде бы неплохо, прижилась она в городе, а куда было деваться, кормились и жили неплохо, не хуже, чем люди, как говорится... Впрочем, если можно было назвать это жизнью. Тогда она, еще ничего не повидавшая в жизни, не смевшая в пятнадцать лет носу казать из-под чадры, думала, что это так и нужно, что иначе и не бывает, и, наверное, была права, потому что все люди вокруг, люди их круга, мещане, и мелкие купцы, и торговцы, вели именно такой образ жизни, и жизни их семей были похожи одна на другую, как две половинки пахучего плода шамамы; она думала, верно, это и есть самая обычная жизнь, когда муж обращается с тобой как с вещью, свекровь готова сжить со свету за малейшую оплошность, а ты гнешь спину по дому от зари до зари и рожаешь детей, работаешь, как ишак, и рожаешь - вот и вся твоя жизнь, вот и все дела твои, а муж если перекинется с тобой двумя-тремя фразами в неделю, считай, тебе повезло... Однажды, принеся третьего сына мужу, она осмелилась попросить новый белый келагай, о котором давно мечтала и насчет которого загадала - вот если сын родится, если обрадует она мужа мальчиком, то попросит. В ответ на ее робкую просьбу он только глянул хмуро, промолчал, зато свекровь высказалась вволю и за себя и за него и недели две после этого поедом ее ела: "Ишь какие нежности, обновку просит у мужа, покрасоваться ей, видите, захотелось перед чужими глазами, а и то сказать - есть что показывать, что выставлять перед посторонними, взяли тебя из отцовского дома тощую, как палка, а теперь на человека стала похожа, отъелась на нашем хлебе, новый келагай ей захотелось, гляди ты, я замужем первые двенадцать лет в рваной чадре ходила в баню, не беки небось, говаривала моя покойная свекровь, мир ее праху, треснуть бы надгробному камню на ее могиле, не подохнешь, говорила она мне, не подохнешь, в старье походишь, наоборот, еще лучше будешь - не сглазят... Вот и ты тоже, ничего с тобой не случится, походишь в старом келагае..." Тяжело жилось все-таки, не то что сейчас живут люди, девять детей вырастила, муж вскоре после девятого ребенка, после девочки, скончался в одночасье от болезни сердца, осталась она с девятерыми, да еще сестра на руках, после смерти родителей некуда было девать сестренку, несмышленой еще была, вот она и растила ее вместе со своими. Да еще свекровь хворая, неподвижная уже, ни на какую помощь ей не годная. Хлебнула горя, пока детей на ноги поставила, то один заболеет, то другой, то трое-четверо разом, ног и рук не хватало, ног и рук, и глаз, а любви и ласки залежи оставались нетронутыми в сердце ее; не растраченные на любовь к мужу, они хлынули горячим водопадом на детей, и сердце ее разрывалось от любви и жалости, когда она видела их голодными, необутыми, больными, ног и рук не хватало, ног и рук, и глаз, чтобы поспевать за детьми... Хлебнула горя, пока в люди их вывела, а когда два ее мальчика на войне сгинули, слез не хватало, чтобы оплакать ее огромную потерю, чуть рассудка не лишилась, и даже, грешным делом, приходили мысли о том, зачем она замуж выходила, зачем от нелюбимого мужа рожала, это бог прогневался на нее, наказывает за то, что жизнь свою в грехе жила, за то, что поторопились, отдали ее за чужака, за ненавистного, тогда как сердце ее лежало к соседскому пареньку... Часто девчонкой босоногой она исподтишка, повиснув на низеньком глиняном заборе, во все глаза глядела на ребят, игравших в прутики, в энзели, и мальчика соседского давно высмотрела, прикипела к нему сердцем в свои пятнадцать лет, ей нравилось, как он, заметив ее осторожный взгляд, белозубо, открыто улыбался ей, она смущалась от такой откровенной улыбки, предназначенной ей, но взгляд от него отвести не могла... Но, разве б повернулся у нее язык сказать такое родителям, даже сестрам двоюродным, с которыми вечно делилась своими маленькими тайнами, не смела признаться, как сильно нравится ей соседский мальчишка, ее сверстник, из семьи, которая была еще беднее их собственной. И тут как раз подвернулся выгодный жених, тихо, как речка, прокатился по их деревне и увлек ее с собой, увез в страшный, огромный, неведомый город Баку. Ох, как она горевала! А что могла поделать она, привыкшая подчиняться старшим? Слово старших для нее было законом, так ее воспитали, это было в ее крови, а отец решил, что будет девочке дурью маяться, созрела вполне, в деревнях в то время с тринадцати лет замуж отдавали, а ей уже целых пятнадцать, засиделась дома девка, что люди скажут, еще год-другой, и никто не возьмет за своего сына, скажут - перезрела, подумают - неспроста ее до сих пор не брал никто, что-то тут не так... А тут и жених выгодный, солидный, под сорок лет ему, степенный, борода хной крашенная, хотя вроде бы и не очень много седых волос должно быть в ней. Деньги, как выяснилось, водятся, одним словом - завидный жених. Сватами послал двух дядьев своих, приехавших вместе с ним по делам из города. Не отдашь дочь такому - осудят люди, скажут, нос задрал, а с чего? Скажут - отчего это с хорошим семейством не пожелал породниться, неужто такого же голоштанника ищет, как сам? Скажут - выгоды своей не знают эти босоногие, счастье их дочери привалило, а они от этого счастья нос воротят. Осудят люди. Так думал ее отец, давая согласие сватам, так он жене говорил, а жена вот так же в точности, слово в слово, внушала эти мысли дочери. И та, убитая горем, возненавидела4 людей, из-за которых приходится идти за нелюбимого человека,-- но подчинилась, невольно думая: если не подчинится слову отца, что люди скажут? Они ведь осудят, а живем-то среди людей, не сами по себе. Так-то вот...