Роберт Сарин осторожно, прижимая к груди заплесневелый фолиант, опустился в старое деревянное кресло-качалку и заерзал, поудобнее устраивая непослушные ноги. Наконец усевшись, он положил книгу на колени, прикрыл ладонями растрескавшийся кожаный переплет. Кресло медленно закачалось, и он погрузился в размышления о том, как проживет день грядущий и день следующий, и как справится с тем, что ему предстоит и что ему еще неведомо. Невидящими глазами он смотрел на неподвижно лежавшую в постели древнюю старуху, чей взгляд, не менее неподвижный, был устремлен к соломенному потолку, словно старуха высматривала там следы ненавистных тварей, имевших глупость сунуться в ее безупречный дом.
«Вон, проклятая крыса!» — говаривала она всякий раз, если вдруг случайная мышка забиралась в ее владения, и начинала перечислять способы, как расправиться с незваной гостьей, заливаясь злорадным смехом, и сын ее, сам давно немолодой, неусыпно несший службу подле постели, слышал в нем мстительные нотки. Ребенком он порой до того пугался силы, скрытой в словах матери, что забирался под ту самую кровать, на которой она теперь лежала, и только и мог, что робко выглядывать оттуда, рассматривая соломенный потолок.
Тогда, в молодости, мать его была отнюдь не тем человеком, с кем можно было бы пошутить, и, насколько он помнил, «проклятые крысы», будто понимая это, спешили скорее убраться. Теперь, на десятом десятке, когда тело ее одряхлело, кожа стала почти прозрачной, а глаза помутнели, только ум ее не утратил силы. На краю пропасти она все еще с отчаянным упорством продолжала цепляться за жизнь, будто смерть собралась явиться за ней слишком рано и колокол, который должен был о ней прозвонить, заслуживал сам быть расколот. Она не была готова к уходу в небытие и, как подумал сын с долей грусти, никогда не будет готова. Не раз она говорила ему, голосом ломким и полным горечи, что еще не закончила земных дел. А он, несмотря на свой страх перед ней, все же ее любил. Обязанный ей всем, что умел, он тоже не был готов с ней расстаться.
Он смотрел на голубые жилки, просвечивающие сквозь похожую на пергамент кожу, не понимая, как у этого сердца, чьи стенки наверняка сами стали тоньше бумаги, хватает сил гнать кровь, наполняющую их голубизной. Лицо ее, такое прежде ясное и чистое, теперь было сплошь изрезано морщинами и складками, испещрено теми темными пятнами, которые, однажды появившись, навсегда ложатся, будто грязные брызги, знаменуя собой приход старости. Дыхание ее с каждым вдохом становилось все медленнее, и Сарин знал, что вот-вот наступит минута, когда пауза между вдохом и выдохом затянется настолько, что легкие окончательно выбьются из ритма.
«Неужели это и есть конец? — думал Сарин. — Всего-навсего нарушение ритма». Быть не может — для того чтобы уничтожить тело, работавшее почти целый век, одного ритма мало, нужно что-то еще. Он вынул перо, лежавшее между страницами фолианта вместо закладки, и, протянув руку, поднес его к губам и носу матери. Перо еле заметно затрепетало, и трепетания повторялись равномерно каждые несколько секунд. Оно вздрогнуло несколько раз подряд, когда старуха вздохнула глубоко и протяжно, а потом вдруг замерло я осталось неподвижным в его руке. Он подержал его, как ему показалось, бесконечно долго, и наконец уверился, что мать отошла. Тогда он опустил голову и тихо заплакал, и слезы его бесшумным дождем полились на белесый от плесени переплет.
Через некоторое время он поднял затуманенные слезами глаза на ее недвижное тело, потом перевел взгляд на окно по другую сторону от постели. В окне он увидел несколько заглядывавших снаружи физиономий, чьи черты были искажены волнистой неровностью стекол. Он смотрел на них до тех пор, пока не поймал взгляд каждого. Во всех безошибочно читались страх и горечь. Его мать долго была для них защитницей и опорой, а теперь, после ее ухода, он должен был бы занять ее место. Однако он, от самого своего рождения, ознаменованного жестокими обстоятельствами, был не слишком крепок здоровьем, отчего не смог унаследовать от матери весь ее ум, и потому она, прежде чем сдаться смерти, устроила дело так, что теперь они должны были защитить его.
В книге, сказала она, есть все, что нужно, она подскажет ему, как правильно выполнить все задачи, которые теперь встанут перед ним. Он опустил глаза на заплесневелую кожу, собираясь открыть книгу, как вдруг с ужасом осознал, что вынул закладку и теперь не сможет найти места, с которого, как сказала мать, он должен начать. Его обдало горячей волной стыда, смешанного со страхом, когда он понял, что подвел мать. Как он мог потерять страницу? Она так долго и так старательно отыскивала ее.
Он начал сначала и принялся переворачивать один лист за другим, тщательно вглядываясь в древние письмена в надежде найти знакомые слова. Чернила на этих первых страницах, некогда черные, давным-давно выцвели, стали полупрозрачными, коричневатыми, и буквы едва не сливались с испачканными листами. Почерк писца был чужеземный и витиеватый, а слова принадлежали языку, которого он не знал, не осилил, хотя мать не раз пыталась его научить. Терзаясь своей глупостью, он нетерпеливо перевернул несколько страниц и наконец нашел место, где чернила оказались поярче, а слова знакомы. Однако он пролистнул и эти страницы и читать стал только там, где чернила были угольно-черные, где четкие углы букв знакомо загибались кверху и узнавалась рука женщины, которая лежала сейчас перед ним на низкой постели. Там он начал читать, медленно, внимательно, чтобы твердо увериться, что хорошо все понял, потому что хотел, когда наступит время, сделать все правильно.