Дом Дивилиных у реки. Старый, серый, лупленый. Всякая собака знает.
Дверь в дому с приступками узкая, серая, глухая – ни скважинки, ни щелинки, – и для ключа никакой дырки не видно. В ночную пору не достучаться. Да и кому в ночную пору стучаться? – Разве бы вору? – Вору-то, положим, и не к чему, вор и без дверей залезет, на то он и вор. А если вот случай какой, надобность важная… Ну, уж не обессудь – звонка не водится.
Одно время на двери висела записочка: ход в окошко[1].
Плутня ли тут чья, или так уж надо было по случаю какой переделки, – действительно, о ту пору поблизости околачивались маляры. Но от этого не легче. Ты сунься-ка, попробуй! – окно-то вон где: сколько ни скачи, не доскачешь, только жилу себе вытянешь. Оно если бы с тумбы или с фонаря… Да тумба-то, на грех, кривая: ехал как-то ломовик, зазевался, зацепил за тумбу, тумбу и своротило, так с тех пор кривою и осталась. А с фонарем тоже радость не ахти какая. Если бы хоть чуточку поближе, а то ишь угодил куда – совсем наискосок к реке. Это пока-то полезешь да приноровишься – да и лазить не стоит: пустое! Ну да что, с улицы не подступиться.
Вот через забор разве с набережной махнуть? – Через забор – костыли помеха: другой попадет тебе толще пальца, вот этакий, а востроты – игла тупей. Его, брат, не перещеголяешь!
Если ткнуться в ворота… если ткнешься в ворота, прямо перед тобою будет на дворе огромадный сарай; когда-то ходил сарай под извозчика, а теперь только конский дух остался, навозцем, да и тот продыхается. Доберешься благополучно до сарая, поверни на левую руку и иди напрямик до собачьей конурки – собаки в конурке никакой нет, была одна, Белкой звали, да подохла, так что и побрехать некому. А от конурки опять поверни на левую руку, и упрешься прямо в дверь. Дверь обита замуслеванной клеенкой и на блоке. Отворить ты ее, конечно, без труда отворишь, хитрости тут никакой нет, и пойдешь по коридору, и, наспотыкавшись вдоволь, уткнешься наконец в другую дверь. Тут-то тебе и ожидай! Пока не лопнет терпение – все равно без толку – плюнешь и пойдешь.
Вот как законопачивались люди!
Улица узкая, пустынная: по утрам водовоз, вечерами отходники – вот и все движение.
А в дому живут. Но что в доме делается, ни одной душе не открыто.
Старик Дивилин в большой чести был, представлялся за юрода, за блаженного. Хоть и жил затворником, а нет-нет да и показывался. Ходил старик под кличкой утопленника. Как-то еще вскоре после женитьбы попал он на Крещенье в прорубь и утонул. Стали искать, зацепили багром, на багре его и вытащили, подняли потом на руки и откачали. С тех пор и пошло: утопленник да утопленник, и вся тут. С тех пор и пошло: пить очень стал. Стукнет эта нелегкая минута, – сейчас же всю одежду с себя на пол да как есть, в чем мать родила, прямо на улицу. Дождь ли, слякоть ли, мороз ли трескучий или вьюга, – проходи мимо: никакого внимания. И все ему в ту пору раками представлялись, а сам он будто рак наиглавнейший, вроде как бы ихняя матка рачья. Вытянет старик руки, растопырит пальцы клешней и ловит. Кто б ему ни попался, всякого словит. Идет он прямо на базар и там первым делом за лошадей берется. Бьет во все кулаки скотину, лупит ее по морде, пока из сил не выбьется да где-нибудь у стойла тут же и притихнет. И лежит под рогожей неподвижно, как мертвец, глаза открыты, огромные без белков, и выпучены – рачьи, и сам весь красный, как вареный рак. А придет время, очухается, встанет и начнет бормотать да распинаться. Только слушай! Тут от баб ему прохода нет. Все, что, бывало, ни скажет утопленник, все так и сбудется. Никогда не обманывал. Такой уж, знать, дар был. Большим уважением пользовался человек, редко кому выпадет от человека такое большое уважение. Да пренебрегал, не нуждался. Другого старик хотел.
Старуха Аграфена как в монастыре и носу никуда не покажет, так и сидит сиднем. А кто ее видел, не скажет, что она старуха: так лет сорок, не больше, да и то перехватишь, а эти годы не старые, в эти годы и как еще пошевелиться можно, другая-то на ее месте такие выверты вывертывает, молодая позавидует. В беленьком платочке, вся прозрачная и неподвижная, не то без кости она, не то бессемянка. Тихая, не улыбнется. И все в одном виде: и не стареет и моложе не становится. А бывало-то, до замужества, какие только, бывало, чудеса ни творила, какие только чуды ни чудила. Такая любовная: всякого приголубит и пригреет, и откуда-то слова такие появятся, прямо за душу хватит, и войдут слова в душу и угасят всякое пекло. Любому старику такие знания, что она знала. Бывало, расспрашивать кого начнет или в трудную минуту сама что посоветует, заслушаешься. Глаза голубые, волосы – лен. Монаху не устоять, не токмо что простому человеку. И случилось же тому – влюбилась она по уши в Ивана-утопленника, а Иван и в ус не дует, хуже, просто сам не знает, почему противна она ему да и только. Тут вот оно и произошло. Взяла она Ивана, добилась своего, да не своими руками.
Дело вот как было. Давно уж замышляла Аграфена недоброе – приворот сделать. Ждала только Пасхи.