Был особенно душный день.
Все, что мог охватить взгляд — небо, море, берег — все пламенело. Буро-синяя высь сквозила огнем, как свод беспредельного горна; море, брызги которого — бирюза и изумруды, теперь не шелохнулось и, необъятной бездной расплавленной стали, плотно прильнуло к словно раскаленной добела отмели однообразно-низкого берега. Все жгло и слепило и только в заливе на самой середине берегового излучья нежданно отдыхал глаз: из-за песчаных холмов, сквозь узорную зелень садов, белели дома радостной улыбки пустыни — Александрии.
Ни лодки, ни корабля не виднелось на нестерпимо блестевшей глади моря; город казался вымершим, так пустынно было на улицах и даже в кружевной тени у фонтанов, звеневших под пальмами среди тишины, как серебро монет, бросаемых на мрамор.
Над самым морем, в саду крошки-виллы, закрытой веерами пальм, сидел на каменной скамье под густым платаном человек, погруженный в чтение свитка папируса. Легкая греческая одежда, прямые линии овального лица и длинные волосы, перехваченные змеевидным обручем, обличали в нем грека.
Возле него, в глиняных мисочках, помещались краски, заменявшие чернила; он изредка опускал в них тонкую кисточку и исправлял написанное.
«Нищих всегда имеете с собой, а Меня не всегда имеете. Возлив миро это на тело Мое, она приготовила Меня к погребению…» — прочитал он и, опустив папирус, прислонился спиной к бугроватому стволу платана и закрыл глаза; складки на лбу, между бровями его, углубились: он припоминал что-то.
— Да, так! — подумал он и в то же время ему почудилось, что справа, неподалеку от него, кто-то другой вполголоса повторил мысль его.
Он открыл недоумевающие глаза и медленно повернул лицо в ту сторону.
У невысокой ограды, сложенной из неровного, дикого плитняка, стояла старуха, навалясь на нее грудью и широко расставив темные палки рук, точно огромная птица, готовящаяся лететь с земли; над костлявыми плечами подымалась обугленная солнцем голова, окутанная не то тюрбаном, не то клоком некогда полосатой, желтой с белым одежды. Черные от грязи лохмотья скорей обнажали, чем покрывали тело ее.
— Так, так… — повторила старуха, не сводя впалых глаз — истомленных, но хищных — с сидевшего.
Первое, неприятное впечатление быстро сошло с лица грека.
— Зайди, отдохни… — приветливо сказал он. — Ты издалека, должно быть, женщина?
— Всю жизнь иду я… — смутно разобрал он ответ и, когда старуха перелезла через ограду, босые ноги подтвердили слова ее: цвета земли, они, как сухая земля же, истрескались и были покрыты рубцами.
Грек встал и направился к открытой двери дома, но старуха угадала намерение его.
— Не надо ничего, — сказал она, садясь у скамьи на землю. — Я ела и пила у фонтана. Хорошая вода в звезде востока — Александрии!
Неприязнь, звучавшая в голосе ее, остановила грека.
— Ты сердишься? — мягко спросил он. — Разве я обидел тебя? Если ты сыта, то все же у меня найдется, что предложить тебе!
И он сделал опять шаг к дому, но новые, еще более резко прозвучавшие слова заставили его вернуться.
— Я не возьму ничего, не трудись напрасно! Скажи, — добавила она, в упор глядя в глаза его, — ты справедливый Клавдий?
Грек слегка повел плечами и, не зная, что ответить на нежданный вопрос, опустился на скамью против старухи.
— Так зовут меня люди… — как бы боясь, что услышат его другие, тихо отозвался он. — Но справедливых людей нет, справедлив только Бог.
— Здесь много, говорили мне, вас, Ессеев…
— Ты хочешь сказать — христиан? — поправил Клавдий.
— Все равно. Вы — кровь от крови, плоть от плоти их!
Старуха говорила, точно рубила ножом. Нищая, отказывающаяся от подаяния, явление необычное и вопрос — кто она и откуда — стоял в мозгу Клавдия, но долг гостеприимства не допускал любопытства.
— Ты, кажется, не любишь христиан… — заметил Клавдий, свертывая рукопись. — За что?
Старуха глядела на него, тряся головой, и при вопросе Клавдия сцепила вокруг колен своих длинные руки, откинула голову и плечи назад и засмеялась; смеха слышно не было, только открытый рот и новые морщины, набежавшие снизу на сухие скулы, указывали, что она смеется. Не смеялись лишь глаза — жестокие и гордые, как у ястреба.
Шепот прошел в верхних ветвях платана. Клавдий поднял глаза и увидал, что листья над ним ожили и говорят друг с другом; лицо его ощутило свежесть: с моря дохнул ветер; оно расстилалось уже приветливое, синее у берега и только у горизонта чернела над ним загадочная полоса. Оттуда показывала зубцы туча.
Клавдий взглянул на собеседницу: она как будто не чувствовала благодатной перемены в воздухе и видела только сверток папируса, сжатый рукой его.
— Ты, слыхала я, пишешь об Иешуа?.. — еще отрывистее проговорила она.
— Об Иисусе Христе, да! — почти воскликнул Клавдий и по смуглым щекам его разлился румянец. Он весь оживился, как листва над ним от дыхания ветра, словно радостную новость сообщили ему.
— Вы, греки, все коверкаете, к чему прикоснетесь! — процедила старуха. — Его звали Иешуа и мать его была Мириам, жена плотника… Откуда ты знаешь о нем?
— Весь мир скоро будет знать о Нем! — восторженно сказал Клавдий. — Кто не слышал о Нем в Александрии?!