Глава первая
ХОВРАК ПУНЦАГ
Выкрученное и надорванное в мочке ухо покраснело, припухло и болело. Даже дотронуться до него нельзя ни рукой, ни краем шапки, и это мешало Пунцаг привык спать на левом боку, отвернувшись лицом к стене, чтобы не видеть, как баньди[1] Жавьян снимает одежды и с сухим треском давит зубами расплодившихся в них насекомых. Парню всегда становилось не по себе от этого зрелища, и в глубине души он боялся за своего наставника: ведь Будда запретил убивать живое, хотя и не запретил есть мяса… Вот за это умствование и выкрутил ему Жавьян ухо!
— Ты — грязь, навоз, мусор! — прошипел лама зло, не заметив даже, что у послушника брызнули слезы от нестерпимой боли. — Может, ты, сопляк, палок давно не пробовал?
Спросил, хотя и знал, что палками по пяткам мальчишку уже били. Первый раз, когда он нечаянно разорвал оброненные четки самого ширетуя Жамца, услужливо подхватывая их с пыльного пола и опережая медлительного Жавьяна, не заметив, что тот наступил на них. А второй, когда Пунцаг поднял серебряную монетку, упавшую с жертвенника, чтобы положить ее на место, а лама-наставник отвел своего ховрака к стражникам, понимая, что за кражу с жертвенника в дацане[2] полагалось самое строгое наказание. И не только палками — его могли зашить в сырую воловью шкуру живьем и бросить со стены монастыря в реку! Да только тот, кто был однажды наказан, всегда виноват: грязь легко отмыть с тела, но как ее отмоешь с замаранной души?
Пунцаг тихо всхлипнул не от боли, а от обиды и тотчас размазал слезы ладонью: здесь, в дацане, учат не только тибетским молитвам, но и терпенью хубилганов — живых богов… Ховрак настороженно покосился на своего ламу: не заметил ли? Но тот лениво крутил молитвенную мельницу хурдэ и лицо его было бесстрастным — сегодняшней святости баньди хватило бы и на самого хутухту! Но вот он остановил священную машину, потер онемевшие пальцы, и тотчас ухмылка тронула его подсохшие губы:
— Печенку сырую ешь, хубун! Только от нее в человеке все здоровье и сила! — Жавьян подумал немного и со вздохом добавил: — Не быть тебе ламой, ховрак!.. Слаб ты духом и телом для святой жизни!.. Так и умрешь ховраком в дацане!..
Сто восемь лун назад привел Пунцага в дацан отец, на глазах у стражников и дежурившего на воротах ламы простился с ним, как с покойным: кто уходил в монастырь, тот уходил для семьи живым в могилу… Теперь, наверное, и забыли его в родном доме. Может, и отца давно нет, и матери, и сестер? А он так любил младшую, Чимиту!
Хорошо тогда жилось Пунцагу! Его баловала мать, приучал к мужской работе отец, пока судьбой не распорядился бродячий лама, проводивший по деревням обязательный гурум амин золик[3]… Заметив любопытные глазенки мальчишки, ласково позвал его с собой на изготовление соломенного чучела, в которое надо было загнать духов болезни деда. Получая плату за совершенный обряд, лама буркнул: «Хочешь покровительства неба — отдай сына в дацан! Пусть всю жизнь молится за вас, грешных!»[4] Совет ламы — всегда приказ, и вот он, единственный сын у отца, здесь… Уже сто восемь лун… А сто восемь число священное!..
Нащупав подстилку, Пунцаг вздохнул и опрокинулся на спину: что вспоминать и зачем? Он — ховрак-прислужник и умрет им, не достигнув даже святости коричневого ламы — баньди… Чужие молитвы, чужие люди кругом, чужой язык… А сколько лун живет в дацане сам Жавьян? Старый уже… Хорошо приглядишься — совсем старый! Жамц моложе его, а уже-высокий лама, гэлун![5] Ширетуй дацана! Почему Жамц — гэлун и настоятель монастыря, а Жавьян только баньди и ничтожнейший из лам?
— Ты уже спишь, хубун? — вкрадчиво осведомился Жавьян. — Принеси свежей воды! Пить хочу.
У Жавьяна всегда так: только прилег — поднимайся; только понес кусок ко рту — вставай на молитву; чуть зазевался или ослушался — подзатыльник, а то и пинок…
Пунцаг послушно поднялся, взял глиняную кружку, толкнул отчаянно застонавшую дверь, гулко застучал деревянными башмаками по каменным плитам пола. Мягкие и теплые гутулы здесь носили только ламы, да и то не все. Ламе нельзя тревожить священного покоя дацана. Ховраку — можно, он не человек и не лама, он — скот. Скот, который умеет не только работать, но и говорить. Правда, работать ховрак должен всегда, а говорить, когда его спросят. Любой лама может взять Пунцага за второе ухо и отвести к себе, заставить доить коров и сбивать масло, рубить дрова и топить очаг, мыть пол и чесать ламе пятки и спину… А ведь и в этом дацане есть ховраки, которые за пояс-терлик заткнут любого ламу! Но они — проданные в дацан за разные провинности, и им тоже никогда не носить коричневых, красных или желтых одежд! Они жертвенные, искупающие вину своих предков…
Но Пунцаг хуже их всех. Он — чужак: не бурят, не монгол, не урянхаец и тем более не тибетец! Его родина — далеко. Она там, где заходит солнце. Так говорил ему отец, провожая в дацан… И, выходит, прав Жавьян: кто же даст чужаку священные одежды, колокольчик и жезл ламы?.. Но откуда он мог узнать об этом, если даже отец сказал, что их род — тайна, и даже отец его отца не знал настоящего своего имени и названия местности, откуда кочевал прадед тысячи и тысячи лун назад, еще до рожденья отца Пунцага… А вот Жавьян знает! Значит, правду говорят, что ламы могут читать не только тревожные мысли в чужой голове, но и слабые следы от таких давным-давно ушедших мыслей?