Из коммунального, осколочного мира первого моего детства, из шуршащей тишины в заложенных компрессами ушах, из боли и ожидания, составлявших время, меня изредка вывозили к деду в приземистый особняк на Арбате.
Там я бежал анфиладой комнат, распахивая створчатые двери, отчего снопы света взлетали в оживших зеркалах, бокалах, люстрах, графинах. Я бежал, оставляя позади остерегающие голоса, бежал в последнюю комнату, туда, где возле изразцовой печи на высоких, ослепительно-белых подушках лежал дед, где пахло кожей, душистым табаком и лекарствами, где на серебряной поляне подноса паслись, как бараны, плотные гроздья ягод.
Я запрыгивал в объятия деда, вереща и вскрикивая от полноты счастья, от уверенности в жизни, которую мне давал дед, и только он.
В последний раз меня повезли в дом на Арбате осенью, когда мне уже исполнилось четыре года. Мне не сказали, что дед умер, в надежде, что за долгое и голодное деревенское лето я мог его забыть. Мне надели праздничную шелковую рубашку с вышитым на груди самолетом. Это был учебный биплан, на котором дед летал еще мальчишкой.
Я снова пробежал неуловимо угасшим особняком, ворвался в комнату деда и запнулся, замер. Створки двери щелкнули, сомкнулись за спиной, оставив меня в пустоте, уходившей вверх зыбкими ступенями.
Время спустя я вышел к взрослым и ничего у них не спросил. Я не плакал, потому что удерживал в себе то знание, которое оставил мне дед. Понадобилась еще целая жизнь, чтобы назвать это.
Часть I
Впервые он увидел сумасшедшего еще мальчиком, в яме за Коневой косцой, куда, в ожидании цыган, сносили ветлюженские пацаны останки павших и обглоданных лошадей. Леденцы и пищалки давали за них цыгане, но приезжали редко, и омытые дождями, непогребенные кости торчали из ямы, отпугивая случайных людей. Человек в белесых обносках сидел в костях, изредка поднимая их над головой, словно грозя кому-то стиснутыми кулаками суставов. Никто не знал, откуда он взялся, а подойти боялись. Глазели и перешептывались, как при покойнике, пока он не истаял в сумерках, оставив по себе жуткую и невместимую тайну.
Когда сумасшедший исчез, мальчик вспомнил об Анельке, щипавшей траву, и повел ее на конюшню. Анелька была сухой кобылой игреней масти — темно-рыжей с соломенным нависом, — происходившей от беспорядочных вязок племенных жеребцов из разоренного завода его деда с местными саврасками. Но мальчик узнал об этом много позже, уже взрослым, когда Анельку его давно забили на мясо. А тогда никто на конюшне не знал, откуда она попала сюда, в забытые Богом Ветлюшки — деревеньку о семнадцати дворах. Анельку и на войну не забрали, потому что комиссия сюда не добралась. И в голода, с войной пришедшие, ее, как и всех лошадей, подвешивали весной в стойле на вожжах, чтоб не пала с голода.
Самого мальчика привезли в Ветлюшки из города по первой траве, обещавшей лошадям год жизни. И ему, как надеялась мать, отправившая его сюда в бриджах не по росту и кургузом пиджачке — в городском рванье, вызывающе нелепом среди рванья деревенского.
Он сразу выбрал ее — Анельку, остановился у стойла и достал ладонью резную морду с прорисованными жилами.
— Хозяин, — заметил Петро, инвалид, приставленный к лошадям за ненадобностью, чей протез утопал по щиколотку в навозе и прелой соломе.
С того дня он работал на Анельке, и прозвище это, Хозяин, прилепилось, как репей, но было для него лишено всякого смысла, пока негнущийся белый старик Сидор-Лопата не рассказал ему, что Ветлюшками, как и большими селами Серафимовкой и Троицей, и всеми деревнями и селами, покосами и неоглядными лесами по обе стороны Мездры, владели исстари предки мальчика. Последним его дед, который не «ушел» и поэтому здесь же, на этих землях, был расстрелян чужими людьми от новой власти. «Нас, почитай, тогда и порешили. Ужо и коллектизовать было некого. Темные мы, с суглинок».
Мальчику не исполнилось еще и семи лет, и рассказ Сидора-Лопаты сковал его ужасом. Тот враждебный мир богатых и бедных, с которым покончила революция, оказался пугающе близок, и он, мальчик, был к нему непоправимо причастен. Сидор-Лопата поднялся с лавки и как-то беспорядочно, словно подгоняемый страхом мальчика, начал шарить по закуту, а потом протянул ему плетеный кнут.
— Владей, Хозяин!
Сидор был резчик, великий мастер, ездили к нему городские люди и отбирали работы его на выставки, чтобы другие смотрели. Самого Сидора-Лопату в город, правда, не брали и резьбы своей он никогда больше не видел. Но это давно, до войны, когда у него еще руки гнулись.
— Моя работа, — добавил старик. — Не сменяй, смотри.
Пальцы мальчика едва сошлись на коротком кнутовище травленого дуба. Коричневые кони, вырезанные рельефом по черному, были вытянуты в скачке во все кнутовище, а сколько их было, не счесть — целый табун уместился.
Мальчик уходил, прижимая к груди сокровище, и все думал о том, почему дома никто не говорил ему про расстрелянного деда, про его земли, леса и покосившиеся избы. Ничего он об этом не знал, только лошадей видел изредка, они хлеб возили в распределитель крытыми телегами на резиновом ходу. И в учебнике соседки видел он коня-рекордиста, сдвигавшего телегу в четырнадцать тонн.