— Ясно. И продолжать не стоит. Оттуда звоночки... — и показывает пальцем в небо.
Почечуев попробовал хихикнуть. Не получилось.
— Откуда «оттуда»?
— Из другого измерения, товарищ Почечуев, сколько вам объяснять? Из другого временного пояса.
— Это что же... вполне серьезно?— И вдруг Почечуев вспомнил, что парень в начале разговора про инвалидность заикался. «Вон какие глаза у него, как чернила синие. Ясное дело — блаженный. А я с ним чирикаю...»
— Да в наше-то время атомное разве кто в такую премудрость верует? — Попытался отшутиться Иван Лукич.
— И оправдана премудрость чадами ее.
— Это как же понимать?
— Иными словами: отойдите, непосвященные! А теперь могилу матери искать! Хоть на карачках! — в приказном порядке, будто Кункин из больницы, распорядился опять Геннадий.
— Да нет уж...— осмелился возразить Почечуев. — Знаете что... Не извольте беспокоиться, — перешел почему-то Иван Лукич на лакейский тон с художником. — Могилку я сам разыщу. Дело-то лично меня касается, деликатное, частное...
Почечуев пятиться начал. В кусты. На которых, созревшая, кровью сочилась ягода бузины.
Удаляясь, Иван Лукич сквозь кусты услыхал какое-то непонятное слово в свой адрес — то ли ругательство, то ли на иностранном языке что-то, но обижаться не стал. На что обижаться-то? То есть — на кого?
Как бабка Акулина, так и Анисим с женой на одну кладбищенскую сосну указывали, у которой ствол рогатиной раздваивался, как бы от тулова две ноги вверх тормашками уходили. В районе той сосны предлагали могилу искать.
Иван Лукич тщательно все вокруг сосны облазил и даже шире забирал, можно сказать — все кладбище обшарил, но с материной фамилией, а также именем могилы не нашел. Большинство уцелевших крестов, обсосанные дождями и снегами, надписей на себе не сохранили. Все с них начисто смылось, улетучилось, заржавело, грибком заросло, плесенью.
Почечуев после некоторого колебания остановился на одном из бугорков правильной формы; на нем даже какие-то цветочки пытались произрастать. Опрокинувшийся, вмягший в траву деревянный крест с отгнившей ножкой, под которым, когда его приподнял Иван Лукич, заморенная, сплющенная тяжестью креста зелень пресмыкалась,— пришелся Почечуеву по душе. Аккуратно вкопал он его в землю, предварительно срезав «штыковкой» все лишнее по бокам холмика. Принес с берега десяток лопат красного сырого песочку. Распределил вокруг.
«Может, и не мама тут лежит вовсе... А может, и в самую точку попал. Во всяком случае, где-то поблизости покоится. Сейчас не это главное. Важно, что вот приполз он, посетил в конце концов... А чьи тут конкретные косточки, поди разберись. Земля все скушает, всех успокоит, примет. На то она и земля — всему начало, всему и конец. Вот бы у Геннадия того чекнутого фломастер попросить. Такой он у него здоровенный. Шикарную надпись на кресте таким-то оставить...»
Почечуев простенькую школьную ручечку шариковую из-под плаща извлек, начал на неотсыревшей стороне крестовины имя, отчество и фамилию Гликерии выводить, проставлять... Шкрябал, шкрябал. Что-то несерьезное в итоге обозначилось на древесине. А нужно сказать; точной даты рождения матери Иван Лукич не помнил. Приблизительную писать не хотелось. В итоге поставил только одну дату — смерти.
Поразмяв таким необычным занятием свои сонные мышцы и опираясь, как на японский зонтик, на Акулинину лопату, вышел Почечуев по тропе с кладбища на берег Киленки. Высокий он тут был, обрывистый — берег. И если глянуть со стороны реки — красный, песчано-глинистый. Сотни стрижей в начале лета кружат здесь над своими гнездами-пещерами с веселым верещанием. На той стороне, за Киленкой, — луга заливные. На них островками-клумбами кустарник, ивушка-вербушка, а далее — лес невырубленный, входящая в рост гущера звериная.
Присел Почечуев на замшелую глыбу кирпича, отколовшуюся от одного из столбов кладбищенской ограды, руками черенок лопаты обнял, подбородком о него оперся.
«Вот и вернулся ты, Ваня, в свои Почечуйки... Как ни старался подальше залететь, как ни пытался на искусственный городской манер пожить, от себя самого улепетнуть, — ничего существенного из этой затеи не вышло, не получилось... Вот, даже закурить и то нельзя в итоге, возбраняется теперь». — покачал головой, обращаясь к возникшим мыселькам, Иван Лукич. — Стало быть, здравствуй, мать, и прости меня грешного... И не обижайся. Молодой был, беспощадный, сердце в железном футляре содержал... Как вот очки теперь. А ныне я и сам старый, И одинокий. Так что и квиты, выходит. Сравнялись. Не поминай, если можно, лихом: плохой я у тебя получился, но сердца... Сердце еще живое... имею. Болит! Теперь наезжать к тебе буду. Почаще. Зимой в детдоме детишек обихаживать, а на каникулы — к тебе».
Приободрился Иван Лукич, словно зарядку по системе йогов проделал. Исподволь и лицо у него просветлело, будто нежданная амнистия человеку вышла. Приподнялся с кирпичей на ноги, головой повертел туда-сюда. Голод в желудке ощутил. Сейчас он в баньке чаю закипятит, булки с колбасою да сыром навернет или — нет: молочка козьего, для легкости на ночь... А завтра чуть свет — на рыбалку. «Подышу недельку свежестью, молочком отпоюсь... А там видно будет. Не понравится — руки в ноги, то есть наоборот, и на шоссе: трешницу шоферу покажу — и до свидания!»