Он возвращает нас в первобытную уязвимость, давно забытую обитателями поздних эпох. Она возвращается к ним (к нам!), пожалуй, лишь в исключительных случаях — в проломах, трещинах бытия, каковы, например, большие катастрофы.
Может быть, кинематограф Тарковского был для советской интеллигенции тех лет одним из первых опытов мистического переживания.
По моему субъективному чувству, то, что он делал, было мистической работой в условиях невозможности мистики, в ситуации религиозной немоты и почти полной утраты — на общекультурном уровне —- метафизической чувствительности. Да, советская власть сделала беспримерную в истории попытку напрочь ампутировать это измерение у человека. Настолько радикальную, что казалось даже, будто она удалась. На деле все оказалось, слава Богу, сложнее. Соответствующее измерение в культуре как бы упразднили, но потребность в соотнесении себя с метафизическими планами бытия продолжала сказываться, искать себе формы осуществления и выхода. Именно к 60-м годам, когда впервые заявил о себе Тарковский, такие формы стали находиться. Подобно Булгакову — благодаря которому многие в 60-е, 70-е, 80-е годы впервые задумались о Христе — Тарковский стал вестником того, что эти планы бытия существуют. Он стал нашей «Библией для бедных».
Более того, кажется, что самые религиозные фильмы Тарковского — как раз первые: те, что он сделал в России. До «Зеркала» включительно. В «Ностальгии» и «Жертвоприношении» он уже — на грани откровенной, чуть ли не прямолинейной дидактичности. Именно советская невозможность говорить об этих материях впрямую — называя их исторически сложившимися, традиционными именами — дала возможность указывать на то, что глубже всех имен, что предшествует всем именам. Уж не это ли было уместнее всего? Ведь религиозная культура была настолько уже к тому времени утрачена, что впору было просто все начинать заново, с азов. С той самой первобытной уязвленности, с которой все некогда и началось.
Религиозность Тарковского многие оспаривают, и это понятно. Именно потому, что он почти ничего не называл прямо — он был внятен и открыт для проецирования собственных смыслов как тем, кто искал возможности уверовать, так и тем, кто считал, что в этом не нуждается. В нем с готовностью видели носителя той самой «духовности», которая была предметом обостренных забот советской интеллигенции 60 — 80-х, которая, с одной стороны — по самому устройству понятия — совершенно не требовала отсылок и привязок к некоторому четко поименованному, тем паче конфессионально конкретному Абсолюту (и всей вытекающей отсюда системы обязательств), с другой — воплощала, как это именно в связи с Тарковским назвал некогда Л.М. Баткин, «размытую тоску по идеалу, по абсолютной точке отсчета».
Можно сказать даже грубо: Тарковский религиозен для тех, кто сам чувствует себя таковым, и не таков для чувствующих иначе. В каком-то смысле правы и те, и другие: каждый считывает свой «слой».
Тарковский противоположен, по крайней мере, двум вещам. Во- первых — авангардизму. Авангарду как эксперименту, как спору с предшествующей культурой и ее инерциями. Он не экспериментирует: он прямо говорит о первооснове жизни. И поскольку он говорит о ней непривычно прямо, это и кажется сложным, а сложность, «обман» традиционных ожиданий, ломку стереотипов в культуре XX века привычно, даже естественно связывать с авангардом. Но авангард — бунт. А Тарковский — не бунтарь, и это принципиально. Он противоположен бунту: он ничего не ломает, он чутко вслушивается в бытие. Именно поэтому противоположен он и второму типу культурного поведения, который ему тоже не раз приписывали: диссидентству. Политике вообше. Он не этим планом бытия занимался. По отношению к тому, чем он занимался, политика — всего лишь Одна из производных.
В его фильмы бессчетное количество раз вчитывали политические иносказания (ну, например, «Зона» — иносказание темной, дикой, запущенной и разрушенной советской жизни; да где же это, впрочем, в советской жизни то сокровенное место, где исполняются самые подлинные, самые глубокие желания?..) Их, кстати, можно во что угодно вчитать, хоть в явления природы. И это даже нормально. Те, кто искал средства противостояния советской ли власти, советской ли рутине, советской ли лжи — вполне естественно находили такое средство в Тарковском, вестнике подлинности. Разве они не были в своем роде правы? Разве не был Тарковский, отказавшийся связывать себя условностями советской идеологии, привычного советского киноязыка, привычных тем советских фильмов — свидетельством и воплощением свободы? Хотя бы и политической... А то, что он не ужился с советской властью, что ему не давали работать, что его преследовали, что он в конце концов уехал на капиталистический Запад, только добавляло политических смыслов его работе, свободе, судьбе, и больше того скажу: тогда были нужны именно эти смыслы. В трудных российских уроках свободы нам дано было пройти один из первых ее классов, испытав ее в облике свободы политической. Поэтому и Тарковского так прочитывали: эта свобода казалась тогда настоящей.