Вспомните также: в далекую теперь пору начала болезни Commendatore упрямо расходовал остаток своих сил на то, чтобы отказываться от ее забот. А теперь он сам просит и требует их неустанно! Ни днем, ни ночью сиделка не знает покоя. Неужели это все тот же мужчина — тот, которому теперь надо менять белье, которого надо мыть, кормить, поворачивать и который с каждым днем уходит чуточку дальше, немного глубже погружается в шелковистую субстанцию и в свои видения, содержание коих мы взяли на себя смелость вам рассказать? Вы понимаете, куда я клоню: чем ближе и неотвратимее конец, тем больше стремится она приблизить начало — начало их отношений, — тем ярче расцветает в ее душе сострадание — единственно доступная Анриетте форма страсти.
Как же иначе истолковать ее странный возглас, когда смерть наконец стала смертью, когда усталое старое сердце, так долго пребывавшее «на краю смерти», остановилось и Commendatore с невероятно худым, до неправдоподобия съежившимся, крошечным лицом лежал на спине и на белых простынях недвижно покоились чудовищно исхудавшие руки — две длинные, обтянутые синеватой кожей кости, — как истолковать ее возглас, тот же самый, что вырвался из ее груди тридцатью пятью годами раньше, возле госпитальной койки, на которой лежал лейтенант Пьер Рени:
— Господи! Руки… Руки у него как у ребенка, совсем как у ребенка!
Она рыдает, бедная Анриетта, но так ли уж будет оскорбительно для нее, если мы предположим, что в ее страдальческом возгласе есть толика тайного восхищения?
И, быть может, таким образом раскрывается загадка юной крестьянки, которая кормит грудью ребенка среди странных развалин, под взглядом солдата или соглядатая, стоящего в углу картины, — тайна «Грозы», которая желтым своим зигзагом перечеркивает нависшую над стена ми города тучу.
Да, вот оно, истинное чудо Венеции!