Владимир Осипович прожил восемьдесят восемь лет, пережив всех своих сверстников-художников, всех близких и друзей. Физически он был ужасно слаб, его шатало, заносило, каждое движение стоило ему больших усилий. Но он не распался, не отсырел, как случается не только с тучными людьми. Он был словно осенний лист — легок, сух, чист. Он хорошо видел, до последнего дня работал, у него появилась старческая глухота, ослабла память, но ни тени маразма, тленности. Опрятный, подтянутый, благожелательный, ни в чем не поддавшийся низким веям времени, «ни единой долькой не отдалившийся от лица», он до конца остался джентльменом. Мне вспомнилась строчка Пастернака — Владимир Осипович оформил первый его поэтический сборник, который показывали на выставке «Москва — Париж». Роскин был очень хорошим, талантливым и разносторонним художником: он был сильным станковистом, отличным графиком, участвовал в оформлении «эпохальных» объектов: советского павильона на Парижской выставке, сельскохозяйственной выставки, павильона в Брюсселе и т. д., но не имел ни одной награды, ни даже звания «заслуженного художника».
Он вовсе не был человеком не от мира сего. Перед смертью он думал об итоговой выставке, о монографии, хотел, чтобы его картины попали в музей. Он ничего не добился, ибо не умел ни подлизываться, ни подличать, ни писать слезных жалоб. Он никому не был опасен, а это обрекает на неудачу. Он не завидовал умению других людей добиваться христова гостинца и никогда не проводил параллелей.
Он писал строгие, резкие, скупые, а порой — с затаенной нежностью — натюрморты, которые радовали Тышлера; он писал интересные жанровые картины о днях своей молодости, которая была и молодостью его друга Маяковского: «Полет Уточкина», «Шарманщик», «Окна РОСТА», где великолепный ватнозадый извозчик везет нежную пару мимо плакатов Маяковского, Моора, Дейнеки. Его упрекали в подражании Пикассо. Это не было подражанием, он просто шел в том же русле, но творил свой мир. В 1975 году он написал картину «Я прощаюсь с Пикассо», где включил себя в образы Пикассо, скорбящие над простертым на смертном ложе телом. А усопший Пикассо странно похож на самого Роскина. Тут слились и благодарность учителю, и насмешка над теми, кто считал его тенью Пикассо. Попрощавшись с Мастером, Роскин пошел дальше и создал «Скромный букет», «Осенний натюрморт», «Вариацию на тему Тициана» — вещи удивительной красоты, без всякой полемики утверждающие самостоятельность большого художника.
Незадолго перед смертью он сказал: «Юра, вы думаете, что мне трудно видеть вас потому, что Оська погиб, а вы живы. Это неправда, я вас люблю и всегда радуюсь вам. Приходите чаще». Жизнь так заполнена всякой чепухой, кажущейся необходимостью, что для истинно необходимого не остается времени. И как всегда бывает, я понял, что значил для меня Роскин, лишь когда его не стало.
ДЛЯ ПРЕДСТОЯЩЕЙ БЕСЕДЫ ОБ ИСТОРИЧЕСКОМ ЖАНРЕ
Степень домысла должна зависеть от задач, которые ставит перед собой писатель. Я, например, считаю, что только сейчас написал по-настоящему историческую повесть «Квасник и Буженинова». А цикл «Царскосельское утро» — о творцах прошлого — не был в точном смысле историческим. Почему? Да потому, что я не биографии своих героев воссоздавал, а рассматривал на их примере проблему взаимоотношений художника и общества — ту проблему, которую когда-то снобистски именовали «поэт и толпа». Почти всех, о ком я писал, объединяла полная или частичная, но все же мучительная непризнанность. От этого страдали Тредиаковский, Бах, Дельвиг, Аполлон Григорьев, Лесков, Рахманинов, даже гениальнейший Чайковский. Я пытался доказать, что не только художник в долгу перед обществом, но и общество в долгу перед писателем, живописцем, композитором, перед каждым, кто доверчиво несет ему свое сердце. За культуру надо платить встречным движением, это не галушки гоголевского Пацюка, сами прыгавшие в рот.
Я обращался к истории не ради истории как таковой, а ради культурных и нравственных целей. Решать на современном материале эти проблемы крайне затруднительно, почти невозможно: пока художник жив, неизвестно как сложатся его отношения с обществом. И ради своих художественных целей я порой допускал вольности, не считая необходимым следовать букве истории.
Должно быть ясно намерение писателя. Если он хочет создать чисто историческое произведение, то обязан быть на высоте науки. Если же история лишь помогает решать определенные нравственные задачи, то тут возможны «вольности». Пушкин был историком, когда писал «Историю Пугачевского бунта», и художником в «Капитанской дочке».
И вот что особенно интересно: историю Пугачева он писал по архивным материалам, строго придерживаясь документов, и там бунтарь страшен. В романе «Капитанская дочка», написанном через два года, Пугачев прекрасен. Когда стали известны — через много лет — новые материалы о великом бунтаре, то оказалось, что исторический Пугачев явлен Пушкиным в романе, а не в научном труде, созданном на основе тенденциозно подобранного архива. Замечательный пример победы поэтической интуиции над документально-научным методом!