Мне очень нравился мой отец, но я никогда не мог с ним сойтись, хотя хотел этого страстно: он никого не допускал очень близко до себя — разве только мужиков; род же свой выводил, однако, от каких-то опальных «двинских бояр», чем очень гордился. Мужикам он подражал во всем: никогда почти не носил брюки на выпуск, а всегда забирал в легкие, шевровые сапоги, не признавал галстука, надевал только русскую рубашку, даже под пиджаком, так что, когда он приезжал в город, мне было за него даже неловко, не брил усов и бороды, волосы стриг в скобку, косил сено, рубил лес, — его считали толстовцем. Но он не был толстовцем — для этого в нем текла слишком горячая кровь: он любил вино, лошадей, страстно менял их с цыганами, любил дикую езду, пляску, песни. «У Воронихина хмель и в жилах бродит», — говорили про него мужики. Он считал, что исповедывать какую-нибудь веру — будь это во Христа или в Толстовское учение, или в крестьянский быт — и жить по-иному, было самым большим грехом и соблазном. Поэтому он старался жить всегда так, как верил, и по тому, как он жил, можно было сказать, во что он верил.
— Ивушка, а почему у нас так тихо? — спросил я. В доме стояла какая-то необыкновенная тишина, пугавшая меня.
— А вот, молчи и пей чай, а я тебя потом к матушке сведу, — уклончиво отозвалась она, и я уже знал, что, вероятно, что-то случилось…
— Ивушка, скажи, что случилось?
— А молчи, знай — и вдруг понизив голос, — а Бог тебе сестрицу послал — третьяго дня окрестили — Татьяне мученице. Имя то столь некрасивое, мужицкое дали. То ли дело, коли бы Валентиной, али бы Тамарой — как у доктора дочка, а то Татьяна, Танька — самое, что ни на есть, мужицкое имя… У нас, в деревне, Танек-то не перечесть…
«Бог тебе сестрицу дал…». Я вспомнил удивление и испуг, охватившие меня, когда, года четыре тому назад, меня ввели в комнату матери и рядом с нею, на подушке, я увидел красное, мокрое, истошно ревущее, непрестанно дергающее руками и ногами существо. Мне объявили тогда, что это моя новая сестрица, и я никак не мог себе представить, чтобы из этих кривых ног и рук и морщинистого, подслеповатого лица вышла бы такая же сестра, как моя старшая сестра Мария, стоявшая тут же рядом в коричневом платье с белым воротничком, в черном передничке, с длинной косой. Я потом ее сам спросил о моих сомнениях, а она только сжала презрительно губы и сказала, что я ничего не понимаю. И, действительно, из этого красного существа, как-то неожиданно и незаметно, выросла моя другая сестра, Саша, и теперь я любил ее, пожалуй, больше всех. Тогда я недоумевал, с испуганным изумлением, — как это могло случиться, и откуда могла появиться новая сестра, которой раньше у нас не было, а сейчас я уже не испугался и не изумился: была только какая-то робость, может быть, даже смущение, когда Ивушка ввела меня к матери.
— Не шуми у матери, веди себя тихонечко, слышишь? — сказала Ивушка перед дверью.
В комнате было полутемно, слабо горела лампада перед образами, пахло лекарством — от этого у меня всегда сразу становилось тревожно на душе. И сейчас, увидев мать в постели, с измученным лицом, с огромными глазами, и ее протянутые ко мне бледные руки с ниспадающими широкими рукавами белой рубашки, я страшно испугался и едва удержал слезы. Мне показалось, что мать умирает. А у нее на лице — слабая улыбка, и, поцеловав меня в лоб, она кладет мою голову к себе на плечо, и, гладя мои волосы, — этот жест я особенно любил — говорит:
— Ах, как я рада, что ты приехал, милый Андрюша. Я всё волновалась, что тебя не отпустят так рано из гимназии.
Она спрашивает меня о моей жизни и, лежа головой на ее плече, я рассказываю бессвязно, жалуюсь на Амалию, на инспектора и на Шереметьевского, гимназиста из третьего класса, который дразнит меня громко при всех «вороной» за мою фамилию, и задирает меня непрестанно; я рассказываю о волках и пурге, а она всё гладит мне волосы и говорит какие-то нежные отдельные слова, действующие успокоительно, как молитва… И теперь еще, сквозь гущу лет, я слышу явственно ее дорогой голос, чую эту руку на волосах, вижу ее недопитую чашку чая, ее рабочий деревянный ящичек с нитками и иголками на шкафу, ее бесчисленные кулечки и сверточки, над которыми так смеялся отец, — какая невероятная даль отделяет меня от тех ясных, блаженных времен!.. И всё это было на самом деле, — были эта чашка, этот ящичек, который всегда стоял на одном месте, — это не сон, как теперь кажется иногда, — но как же случилось, что всё это исчезло незаметно и невозвратно, — вот, что самое ужасное!..
Среди тишины я различаю вдруг чье-то движение, вздох, и потом на всю комнату раздается плач. Откинув руку, мать начинает легко качать постель рядом с собою, тихо шепчет что-то, и тут я опять вижу спеленутое, маленькое тело, морщинистое, мокрое лицо, беззубый рот, по-кошачьи плачущий.
— Это твоя новая сестра, — говорит мне мать, — Таня — посмотри на нее.
И я смотрю, и о чем то смутно уже знаю и догадываюсь — я видал уже женщин с огромными животами, вот как в Турасове, и мне неловко от этого, и я стараюсь думать о другом. И, как в прошлый раз, у меня к этому кричащему рту неприязнь, почти отвращение.