Властелин «чужого»: текстология и проблемы поэтики Д. С. Мережковского - [58]
Федор. Верно, Катя, верно! Именно, стыда нет. Какая вы вещая! Все знаете… Что нет стыда, это и старец мне говорил намедни. „Макаки, — говорит, — макаки… не люблю макак!“
Катя. Что это?
Федор. Обезьянка такая бесстыжая. Я сначала не понял. А это он обо мне, о таких, как я, нестыдящихся» (339)
компилируются не реминисценции из романов Ф. Достоевского, а варьируются автореминисценции, о чем свидетельствует текст той же пятой главы «Религии». Так, в репликах закавычены «демон иронии», «бес», «макаки». В книге «Л. Толстой и Достоевский», анализируя образ Кириллова, Д. Мережковский использует эти выражения в том же контексте:
«„От великого до смешного только шаг“: откуда ни возьмись, выскакивает маленький, гаденький бесенок, „внезапный демон иронии“. Петр Верховенский подает перо и диктует Кириллову предсмертное письмо, в котором тот принимает на себя убийство нигилиста Шатова. <…> Мы знаем, чья это „рожа с высунутым языком“, кто этот „всемирный гражданин“: это — рожа серого, теплого, мягкого, бескостного, того, у кого хвост „длинный, гладкий, как у датской собаки“; этот всемирный гражданин — скептический лакей Смердяков и позитивный барин Чичиков, бессмертный „приживальщик“, вечная „обезьяна“ „дрянного барчонка“ Ставрогина, Ивана Карамазова и христианского философа Левина и языческого философа Ницше. Это он „своевольничает“ и кощунствует, смешивает и смеется — человекобожескую трагедию превращает в дьяволов водевиль, лик Силы и славы — в „рожу с высунутым языком“»[176].
И это касается не только книги «Л. Толстой и Достоевский». Обратим также внимание на то, что он стремится повторить, воплотить то, что М. Бахтин впоследствии называл диалогичностью Ф. Достоевского. Однако эта попытка Д. Мережковскому не удалась, поскольку по самому характеру дарования ему всегда была ближе монологичность Л. Толстого.
Еще один тематический слой прочитывается в таких репликах и фрагментах диалогов:
«…Спереди-то я ничего, даже недурен как будто, — „ах, как красиво!“ А вот сбоку-то, сбоку, почти сзади — не узнаю себя, — в затылке, там, где скоро плешь начнется, да и в лице, особенно, в нижней челюсти, в угле носа и лба — что-то звериное, хищное, и смешное, и стыдное, стыдное… Сам себе чертом кажусь, своим собственным чертом.» (340).
«Татьяна. Вот даже слова сказать не хочешь… За что полюбила? За правду, Федя, за то, что ты черту смотришь прямо в глаза.
Федор (усмехаясь). А-а! „Дерзновение“?
Татьяна. Ну, что же, смейся! Мне все равно, мне все равно…
Федор. Я не смеюсь, а корчусь… не бойся, от своей собственной пошлости… Ну, а еще за что?» (343).
Здесь Федор цитирует стихотворение Д. Мережковского «Дерзновение» и произносит реплики, восходящие, по нашему мнению, к статье «М.Ю. Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». Приведем три фрагмента из нее:
«Кажется, он сам если не осознавал ясно, то более или менее смутно чувствовал в себе это „не совсем человеческое“, чудесное или чудовищное, что надо скрывать от людей, потому что этого люди никогда не прощают. Отсюда — бесконечная замкнутость, отчужденность от людей, то, что кажется „гордыней“ и „злобою“. Он мстит миру за то, что сам не от мира сего; мстит людям за то, что сам „не совсем человек“…»
«Если бы довести до конца это первое бессознательное впечатление, то пришлось бы его выразить так: в человеческом облике не совсем человек… Отсюда, наконец, и то, что кажется в нем „пошлостью“… У него было обратное тщеславие — желание быть как все. Все пошлости Лермонтова — разврат, „свинство“, хулиганство с женщинами — не что иное, как бегство от „фантастического“, от „неопределенных уравнений“, безумное желание „воплотиться окончательно в семипудовую купчиху“. До какой степени „пошлость“ его только болезненный выверт, безумный надрыв, видно из того, с какой легкостью он сбрасывает ее, когда хочет…
Звери слышат человеческий запах. Так люди слышат… запах иной породы. Одни, особенно женщины, по первобытному греху любопытства, влекутся к нему, видят в нем „демона“, как тогда говорили, или, как теперь говорят, „сверхчеловека“; другие отходят от него с отвращением и с ужасом: „ядовитая гадина“, „антихрист“; или накидываются с яростью, чтобы загрызть, как собаки загрызают волка за то, что от него несобачий запах»[177].
Обратим внимание: в статье о М. Лермонтове возникает такой же образ «обезьяны», что в пятой главе «Религии» и в пьесе:
«„Бравый майор Мартынов“, как называет его Вл. Соловьев, или попросту „Мартышка“, как называл его Лермонтов (это в самом деле „мартышка“, обезьяна Лермонтова, то же для него, что Грушницкий для Печорина, Смердяков для Ив. Карамазова).»[178].
В образе Федора, таким образом, совмещаются черты литературных персонажей произведений Ф. Достоевского и М. Лермонтова — но не выдающегося русского поэта, а того мифологизированного образа М. Лермонтова, который создан в статье о нем и который является у Д. Мережковского выражением типа «сверхчеловеческого» в мировой культуре.
Нам уже приходилось говорить о том, что его типологию составляют образы Гёте, Байрона, Наполеона: не случайно между статьями и книгами, написанными о них, много буквальных перекличек
Диссертация американского слависта о комическом в дилогии про НИИЧАВО. Перевод с московского издания 1994 г.
Книга доктора филологических наук профессора И. К. Кузьмичева представляет собой опыт разностороннего изучения знаменитого произведения М. Горького — пьесы «На дне», более ста лет вызывающего споры у нас в стране и за рубежом. Автор стремится проследить судьбу пьесы в жизни, на сцене и в критике на протяжении всей её истории, начиная с 1902 года, а также ответить на вопрос, в чем её актуальность для нашего времени.
Научное издание, созданное словенскими и российскими авторами, знакомит читателя с историей словенской литературы от зарождения письменности до начала XX в. Это первое в отечественной славистике издание, в котором литература Словении представлена как самостоятельный объект анализа. В книге показан путь развития словенской литературы с учетом ее типологических связей с западноевропейскими и славянскими литературами и культурами, представлены важнейшие этапы литературной эволюции: периоды Реформации, Барокко, Нового времени, раскрыты особенности проявления на словенской почве романтизма, реализма, модерна, натурализма, показана динамика синхронизации словенской литературы с общеевропейским литературным движением.
«Сказание» афонского инока Парфения о своих странствиях по Востоку и России оставило глубокий след в русской художественной культуре благодаря не только резко выделявшемуся на общем фоне лексико-семантическому своеобразию повествования, но и облагораживающему воздействию на души читателей, в особенности интеллигенции. Аполлон Григорьев утверждал, что «вся серьезно читающая Русь, от мала до велика, прочла ее, эту гениальную, талантливую и вместе простую книгу, — не мало может быть нравственных переворотов, но, уж, во всяком случае, не мало нравственных потрясений совершила она, эта простая, беспритязательная, вовсе ни на что не бившая исповедь глубокой внутренней жизни».В настоящем исследовании впервые сделана попытка выявить и проанализировать масштаб воздействия, которое оказало «Сказание» на русскую литературу и русскую духовную культуру второй половины XIX в.
Появлению статьи 1845 г. предшествовала краткая заметка В.Г. Белинского в отделе библиографии кн. 8 «Отечественных записок» о выходе т. III издания. В ней между прочим говорилось: «Какая книга! Толстая, увесистая, с портретами, с картинками, пятнадцать стихотворений, восемь статей в прозе, огромная драма в стихах! О такой книге – или надо говорить все, или не надо ничего говорить». Далее давалась следующая ироническая характеристика тома: «Эта книга так наивно, так добродушно, сама того не зная, выражает собою русскую литературу, впрочем не совсем современную, а особливо русскую книжную торговлю».