Вот женщина достала из сумки яблоко, и Тыоня восхитился самим процессом еды, до этого неведомым ему. Какое наслаждение — жевать зубами кисловатые твердые плоды и медленно проглатывать их. Раньше сотни раз наблюдал за тем, как люди поглощали пищу и воду, но не предполагал, что это такое приятное занятие.
Неведомые до сих пор родственные связи обнаружились тревожной мыслью о матери — если, чего доброго, лифт грохнется, она не перенесет: сейчас каждый ее день наполнен ожиданием рождения малыша. Мать… Тыоня сразу сообразил, кто это, увидев перед собой мысленный образ женщины, чем-то похожей на ту, в которую он воплотился. Вот оно что… Еще один оттенок чувств — люди думают, заботятся о тех, кто произвел их на свет. Ну а тот, кто станет отцом твоего ребенка? Что за неразборчивая смесь самых противоположных чувств к нему! И какое разное отношение к каждому в этой тесной кабине!
Выходило, что весь духовный мир человека ткался из разнообразнейшего спектра связей с другими людьми. Одна эта женщина, в сущность которой он проник, носила в себе такое множество связей! И она зависела от людей и люди от нее. Привыкший к одиночеству и свободе, Тыоня поначалу даже устрашился — как можно существовать, будучи по рукам и ногам спутанным такой сетью взаимоотношений! Но вскоре понял — в них, этих связях, смысл человеческого бытия, без них люди превратились бы в диких животных, одиноких и бессловесных.
Затем Тыоня легко принял личину еще не родившегося ребенка, но недолго пробыл в этом состоянии полужизни, плавая в теплом, убаюкивающем море материнского лона, и неожиданно легко воплотился в крепкого сорокалетнего мужчину, отца будущего ребенка. Совершенно иная среда — будто перелетел в иное измерение! Теперь его распирало желание взломать двери клетки, в которую угодил, но страх, что это может привести к новой поломке и кабина камнем рухнет вниз, удерживал. Руки, ноги и все массивное туловище, переполненное энергией, изнывало в ожидании освобождения. Это сказывалось и на общем самочувствии, хотелось говорить что-то резкое, грубое, и стоило немалых усилий, чтобы не взорваться, быть спокойным и даже равнодушным. Где-то глубоко, невидимо от глаз человеческих, в нем тихо тлели неудовлетворенные самолюбие и тщеславие, нереализованные творческая энергия и мужская сила, готовность все нарушить и начать заново. Было сложно разобраться в самом себе — столько разного смешалось в нем и переполнило душу.
За каких-то полчаса Тыоня пропутешествовал из одного человека в другого, побыв в образе каждого стоящего в лифте, и понял: любой из них отдельная страна и, может, поэтому так трудно им найти общий язык. Но за этой разностью таилось и нечто единое, притягивающее их и согревающее в эти трудные минуты. И Тыоня подумал, как это прекрасно и одновременно трудно — быть человеком. Тысячи условностей, без которых не обойтись, живя в обществе, сковывали и пригашали бушующую в нем энергию. С другой стороны, он понимал, что состоит как бы из двух ипостасей: животной и небесной, и первую надо постоянно обуздывать, сдерживать, чтобы вторая расцвела прекрасным цветком. Поняв эту суть, он проникся величайшим уважением ко всему роду людей, и в то же время его охватила тревога: удастся ли этому роду справиться со своим дьяволом или тот придушит все светлое, а значит, убьет и самого человека?
Открылась Тыоне и еще одна истина: не умея так мгновенно перемещаться в пространстве, как он, человек был, тем не менее, не беднее его, так как в нем заключались все те миры, которые Тыоня узнавал в своих бесконечных странствиях. И если уж выходить людям в космос, то не за приключениями их достаточно и на собственной планете.
Тот миг, когда Тыоня вновь очутился на крыше лифта, был внезапен. Овладела печаль по чему-то навсегда утерянному. Присутствующие в лифте были теперь как бы частичкой его собственного призрачного тела. Душа его теперь переживала за всех вместе и по одиночке, он будто приобщился к странному, взбаламученному страстями и одновременно сцементированному единым телесным и духовным началом обществу людей. Было тревожно и хорошо.
Сообщение Селюкова привело Жураеву в замешательство. Патологический правдолюб, он не раз шокировал ее своими выступлениями. Резал правду-матку с горячностью пионера-активиста, и даже не столько правду, сколько то, о чем как-то неприлично и говорить. Ну вот как-то разошелся, что все разленились, дурака валяют, вяжут и гоняют чаи. Расстроившись от этой речи, Жураева распустила слух о том, что у Селюкова не все дома, что он уже когда-то лечился по поводу какого-то сдвига. Позже, мучаясь от этой лжи, спрашивала себя, что более вело ее в этом измышлении: желание изменить отношение окружающих к Селюкову — все-таки лучше прослыть ненормальным, чем склочником, — или боязнь того, что рикошетом и к ней станут относиться с неприязнью? Как бы там ни было, а имена их повязаны.
Сейчас будто кто наотмашь ударил не только ее, но и дозревающего в ней малыша. Писать кляузу на шефа, да к тому же признаваться в этом, хотя бы и в темноте, — это уж слишком. Стараясь не взорваться, будто Селюков для нее совершенно посторонний и не его ребенок бился у нее под сердцем, она сказала: