Этому клубному дню суждено было закончиться крупным скандалом, героями которого явились Заверткин и Димитраки. Еще с самого начала вечера Заверткин заметил шашни Димитраки, но, как истинный европеец и образованный человек, он смолчал; а когда Димитраки, сидевший рядом с женой Заверткина, дошел до непозволительных вольностей, Заверткин уже не мог этого перенести и влепил греку полновесную затрещину. Эти неожиданно обострившиеся отношения быстро перешли в драку, а затем в ужаснейшую свалку, так что недавние друзья, цвет и краса старозаводской jeunesse doree, долго катались по полу, испуская дикие вопли, пока Пальцев не вылил на них три графина холодной воды.
— Нет, Пальцев, ты понимаешь, зачем он с моей женой шашни заводит? — кричал Заверткин, поправляя съехавший на горло жилет.
— Нельзя, ангел мой… Общественное место, ангел мой, — успокаивал Пальцев, стараясь увести расходившегося супруга в буфет.
— Нет, ты скажи, что бы ты сделал, если бы… если бы твоей жене… а? Жене, а?!. Ведь я сам видел!..
— Я, ангел мой, на твоем месте выпил бы стакан холодной воды…
Димитраки во время этого разговора успел улизнуть с порядочной царапиной на носу в буфет, где спешил привести в порядок некоторые подробности в своем туалете, — они нуждались в серьезной ремонтировке.
Эта буря в стакане воды так же неожиданно улеглась, как и возникла. Через каких-нибудь полчаса благодаря стараниям Пальцева недавние враги не только помирились, но даже расцеловались и по требованию публики исполнили «Стрелка». Димитраки и в пении хитрил: нет-нет — и сфальшивит; но зато Заверткин был решительно неподражаем. Правда, он пел козлиным голосом и жестоко врал, но зато свое пение сопровождал такими красноречивыми жестами, так уморительно вздрагивал плечами и головой, что вся публика хохотала над ним до упаду. Даже сам «Министр» не избег этого воодушевления, так неожиданно охватившего все общество, и побрел из клуба на свое пепелище, напевая себе под нос:
О-он им было
То и се, то и с-се,
Н-но напр-расно было все,
Бы-ыло все-се…
Да!
Публика в буфете сильно поредела; оставались только клубные завсегдатаи.
Печенкин давно нагрузился и сидел в буфете, опустив на грудь свою седую буйную голову. Что-то вроде раздумья накатилось на этого неистового сына природы, и трудно было сказать, о чем он думал: вставало ли перед его глазами его прошлое, или заботило его неизвестное будущее, или, может быть, царь-хмель клонил долу эту седую голову. «Мамочка» тоже дремал, потягивая шампанское.
— «Мамочка», а «Мамочка», — тихо говорил Печенкин, не подымая головы. — Скучно, «Мамочка»… Спой, «Мамочка», «Воробышка».
«Мамочка» откашлялся, поправил усы и приятным баритоном запел известную песню:
У воробышка головушка болела,
Да, ах, болела, болела!..
— О-о-хо-хо! Болела, — шептал Печенкин, покачивая своей большой, как пивной котел, головой. — Спасибо, «Мамочка», утешил старика…
На одну ножку он припадает.
Да, ах, все припадает!..
Выслушать знаменитое дело Печенкина с Гвоздевым мне не удалось, потому что оно было отложено за неявкой какого-то очень важного свидетеля.
Осенью я уехал в Петербург, где разные неотложные дела задержали меня года на два. Однажды, во время зимнего сезона, мне случилось быть на любительском спектакле в клубе художников. Бывая в театре, особенно на любительских спектаклях, я никогда не покупаю афиши и совсем не справляюсь ни о названии пьесы, ни о фамилиях актеров, дабы не испортить впечатления разными ожиданиями и предвкушениями. Я выбираю какой-нибудь дальний уголок и стараюсь представить себе, что передо мной проходят не герои и героини известной пьесы, не известные актеры и актрисы, а развертывается страница за страницей сама жизнь, какой создала ее мать-природа, время и обстоятельства. Если эта иллюзия удается, я совершенно неподвижно просиживаю всю пьесу и ухожу домой в отличном расположении духа, унося в голове большой запас сцен и характеров, наталкивающих мысль на множество новых вопросов и освежающих ее приливом новых сил. На этот раз публики было немного; когда занавес поднялся, сцена представляла небольшую, бедно меблированную комнату, в которой сидел седой старик, нетерпеливо поглядывавший в окно, ожидая возвращения дочери с уроков. От нечего делать старик мечтал вслух, и в этих старческих мечтах автор вложил живую сердечную нотку, которая невольно подкупала в пользу этого размечтавшегося старика, переносила на его точку зрения и заставляла вместе с ним терпеливо поджидать возвращение дочери. Но вот знакомый стук в двери, старик с радостным лицом бросается навстречу своей любимице, которая издали кричит ему веселым молодым голосом, что она хочет есть, как волк. Дверь растворяется, в комнату вбегает девушка, бедно, но прилично одетая, и звонко целует отца. Когда старик уходит в другую комнату, девушка в каком-то изнеможении начинает говорить, и совсем другим голосом, жалуясь на свою неблагодарную деятельность, усталость и скуку. Я сразу узнал в этой девушке Евмению Грехову, которая сильно изменилась в эти два года, но в ней еще осталась та же страстная порывистость, беззаботный смех и быстрые переходы от безумной веселости к печальным мыслям. Это был тот самый голос, который распевал в избушке Калина Калиныча балладу Гете.