Римский-Корсаков задумал написать русскую оперу-былину, т. е. нечто никем еще не пробованное и не писанное; значит, у него явились сейчас свои особенные формы, склад, выражения. В том числе он задумал, в известных случаях, дать своим действующим лицам говорить по-своему, по-особенному, по-былинному. Так вот нет же: г. Иванову все это не годится, не нравится. Он кричит: Стоп, машина! Стой! Не сметь так! „Пьеса на театре должна быть более свободною, не связанною ничем…“ Римский-Корсаков мог бы возразить: „Да на что мне вас слушать, г. Иванов? Пишите сами как хотите свои оперы, со свободой или без свободы, связанные или несвязанные вашим истинным, надлежащим талантом! А мне надо совсем другое!“ Но г. Иванов упорен и тверд. Он наверное знает, что и как следует делать.
Римский-Корсаков, в числе других собственно своих новых форм, употребляет необычный такт в 11/4. Г-н Иванов остается этим сильно недоволен. Говорит: Не надо! Не сметь! „Это ритм более странный, чем логичный! Он ведет к тяжести…“ Римский-Корсаков тоже мог-бы возразить: „Да какое мне дело до того, тяжел ли вам мой ритм, или нет? Мне надо было изобразить возбужденную, сильно агитированную, волнующуюся речь новгородцев, словно поднимающихся от негодования на дыбы, разгорающихся от гнева. А вы мне — тяжело…“ Но Римский-Корсаков наверное ничего не ответит премудрому г. Иванову, разве с презрением пожмет плечами.
Римскому-Корсакову надо было изобразить „новгородский пир“, о котором говорит былина. Г-н Иванов опять недоволен, опять корит автора: „Пир столь уж известен нам по другим операм! И неужели русская жизнь только и проходила, что в пирах и плясках, бражничаньи, песнях?..“ Да ведь в настоящую минуту речь шла не о „русской жизни“, а о „новгородском пире“, который непременно, непременно надо было тут изобразить. Опера велика: в ней кроме этой еще шесть других картин, и там, кажется, довольно всяческой русской жизни. Этих шести картин, кажется, г. Иванов не заметил. Но, сверх того, он не заметил даже и того, что в первой картине „Садко“ изображен теперь такой пир, какого не было и не могло быть ни в одной из всех прежних русских опер: пир без князя, без главного; пир, где люди постоянно выражают, на сто ладов, свою вольность, свою независимость, гордятся и славятся ею, а потом разделяются на две враждующие, неприятельские партии. В какой же еще другой опере он видел подобный, совершенно особенный пир? Слона-то он и не приметил! Ах, бедный!
Римский-Корсаков представил такую жену Садко, какая нарисована в подлинной былине: нежную, глубоко преданную мужу, страстно его любящую и изнывающую от его равнодушия и своей опостылости. Но г. Иванов не желает этого, опять корит автора. Он уверяет, что так не надо и что автор „мог бы наделить Садко женой-красавицей, любовь которой бессильна удержать певца от его страсти к путешествиям…“ А что если бы Римский-Корсаков ответил вдруг: „Прекрасно, прекрасно, только уж, пожалуйста, вы все это в своей собственной опере. Для моей же на полдвора всей этой пошлой итальянщины не нужно…“
Г-н Иванов уверяет, что Садко, да и вообще новгородцы, ездили по морям „из любви к путешествиям“. Он, жалкий studiosus, еще не слыхивал отроду, что новгородцы были купцы, разбогатевшие на торговле и ездившие для того на своих кораблях чуть ли не кругом всего света, он не заметил, не прочитал, не увидал, не услышал, что и Садко в былине и в опере для того же собирает товарищей и с ними едет вдаль!
Г-н Иванов уверяет еще, что в четвертой картине происходит какое-то „состязание певцов“ (словно речь идет о „Тангейзере“!). Но он не заметил, что три иноземца и не думали „состязаться“, а поют каждый про свое отечество, про его чудеса только потому, что отъезжающий в далекие края Садко просит каждого из них рассказать что-нибудь про свое отечество!
При этом чудную, могучую по силе, живописности, колориту и энергии песню варяга он называет „простенькой песнью“. Ах, какой; глухарь! Конечно, изящная, милая песнь индийского купца не стоит и четверти варяжской!
Г-н Иванов пускается даже в историю: уверяет, что скандинавов не надо называть варягами. Пожалуй, но только тогда надо было бы переучить по-новому всех древних русских людей. Только вот беда: пожалуй, они бы так и прыснули в лицо новоявленному учителю!
Г-н Иванов объявляет, что „это еще вопрос, существовали ли в эпоху Садко — скоморохи?“ Можно отвечать г. Иванову: никакого вопроса тут нет, кроме разве у тех, кто, не спросясь броду, сунулся в воду. Были, были скоморохи во времена Садко, г. Иванов: пойдите, понаведайтесь, авось, узнаете, что есть в доказательство памятники и писанные, и рисованные.
Можно было бы тотчас же привести многое другое из статьи достопочтенного г. критика, да довольно, кажется, и того, что я выписал. Музыкальные, исторические, художественные, литературные и всякие иные понятия и знания г. Иванова как на ладони.
Впрочем, он может утешать себя тем, что у нас есть, по музыкальной части, писатели еще гораздо хуже и невежественнее его.
Самые блестящие их качества проявляются обыкновенно всего сильнее в те минуты, когда появляется на свет какое-нибудь высокое, талантливое, могучее художественное произведение. Тут уж им приходит совсем конец, они только беспомощно скалят зубы и хрипло лают, как шакалы, или помахивают кисточками наверху головы, как комические жирафы.