Но он по-прежнему тяготел над нами: его невещественная сущность, отделившаяся, свободная, всемогущая и властная, словно реяла вокруг нас. А временами к нам доносился смутный отвратительный запах разлагающегося тела; он проникал всюду и вызывал тошноту.
Вдруг по спине у нас пробежала дрожь: какой-то шорох, легкий шорох долетел из комнаты покойника. Наши взоры тотчас же обратились к нему, и мы увидели — да, сударь, оба явственно увидели, — как что-то белое скользнуло по постели, упало на ковер и исчезло под креслом.
Мы вскочили, не успев опомниться, обезумев от непонятного ужаса, готовые бежать. Потом взглянули друг на друга. Мы были страшно бледны. Сердца наши бились так сильно, что, казалось, приподнимали одежду. Я заговорил первым:
— Видел?
— Видел.
— Так он не умер?
— Но ведь он разлагается!
— Что же делать?
Товарищ нерешительно произнес:
— Надо пойти посмотреть.
Я взял свечу и вошел первым, шаря глазами по темным углам громадной комнаты. Стояла полная тишина; я подошел к кровати и оцепенел от изумления и ужаса: Шопенгауэр уже не смеялся! На его лице была ужасная гримаса: рот был сжат, щеки глубоко ввалились. Я прошептал:
— Он жив!
Но ужасный запах бил мне в лицо, душил меня. Я замер, впившись глазами в покойника, растерявшись, как будто увидел призрак.
Тогда товарищ мой взял другую свечу и нагнулся. Потом, не говоря ни слова, он дотронулся до моей руки. Я последовал за его взглядом. На полу, под креслом возле постели, на темном ковре белым пятном выделялась разинутая, как для укуса, искусственная челюсть Шопенгауэра.
От разложения связки ослабли, и челюсть выпала изо рта.
В ту ночь, сударь, я испытал подлинный ужас.
Солнце опускалось к сверкающему морю; чахоточный немец встал, раскланялся со мною и направился к гостинице.