— Я уже говорил вам, что смотреть в окно не полагается!.. — сказал он очень грозно. — Вы хотите в карцер?
— А там есть форточка? — спросил я спокойно.
— Есть… Ну так что же? — спросил он с недоумением.
— Ну, так я и там стану смотреть в нее. Он отчаянно махнул рукой.
— Да, я знаю!.. Вас, революционеров, хоть режь на куски, хоть жги огнем… Вы народ отчаянный, ничего не боитесь… Лишь бы насолить начальству. Вы думаете о благе народа, а я думаю о своей семье. У меня их шестеро… Как вы думаете: если я народил такую ораву — должен я их содержать или нет?
И, внезапно перейдя от грозного тона к плаксивому, он стал изливаться в жалобах на свою участь: под него подкапываются: напротив адресный стол, и начальник мечтает занять его место… То и дело пишет доносы…
Усмехнувшись, я уверил его, что не питаю против него никаких враждебных замыслов, а просто хочу дышать свежим воздухом и поглядеть на кусочек Садовой улицы, видной в ворота. Прекратить это не обещаю, но постараюсь смотреть так, чтобы меня не было видно из адресного стола. На этом мы и помирились. Кажется, его внезапное появление в моей камере было вызвано доносом Перкияйнена.
История моего одиночного заключения в Спасской части приходит к концу. Мне еще остается сказать несколько слов об ее вольных и невольных обитателях. Однажды я писал письмо в конторе, когда к Денисюку пришел высокий старик с благообразным лицом, типа крупного чиновника. Усевшись у круглого стола, они повели тихую беседу, отрывки которой все-таки долетали до меня. Это оказался штатский генерал Дорошенко, отец того юноши, который «помешался в уме». Старик был не то губернатором, не то председателем Казенной палаты в какой-то из юго-западных губерний. Теперь этот провинциальный туз говорил заискивающим тоном с петербургским приставом.
— Вы сами отец, так поймите сердце отца… Такое горе!..
— Не беспокойтесь… Не будет ни в чем нуждаться, — успокаивал Денисюк. — По болезни, на свои деньги можно даже вино…
— Ну, вино-то, пожалуй, не очень… Поэкономнее, знаете. У меня ведь он не один. — Денисюк сочувственно кивал головой и почтительно пожимал на прощание руки «генерала».
С молодым Дорошенком нам придется еще встретиться впоследствии, а теперь еще несколько слов о коридорном Перкияйнене. В судьбе его произошел через короткое время переворот неожиданный и почти фантастический: из коридорного Спасской части он превратился… в политического ссыльного. Случилось это следующим образом: после меня в том же верхнем коридоре сидел Василий Николаевич Григорьев, арестованный вскоре после нас. Перкияйнен предложил ему свои услуги по части переписки с городом, и он стал довольно часто переписываться с моей матерью и сестрами. Между тем некоторые из записок, посылаемые заключенными из Спасской части, стали уже известны в Третьем отделении. Менее всего подозревали доносчика Перкияйнена, но однажды решили все-таки обыскать и его. Другие товарищи, озлобленные его доносами, искали очень усердно и нашли записку Григорьева к моей матери, искусно зашитую в заплату в нижнем белье. Ничего предосудительного в записке не было, но все же Перкияйнена арестовали и выслали в Восточную Сибирь «по высочайшему повелению».
Много лет спустя однажды при мне Владимир Викторович Лесевич рассказывал о впечатлениях своей высылки в Сибирь. Лесевич был прекрасный рассказчик. Между прочим, с большим юмором он вспоминал своеобразную фигуру одного из шедших с ним в одной партии. Это был простой человек, финн, высылавшийся за что-то по высочайшему повелению. В начале пути он был очень удручен и долго чуждался своих путевых товарищей, но впоследствии привык, и ему даже очень понравилось, что «благородные господа» обращаются с ним как с равным и что ему идут кормовые наравне с ними. Путь на барже по Волге и Каме до Перми привел его в восторг, а на этапах от Перми до Тюмени он уже совсем вошел в колею, первый кидался занимать лучшие места на нарах и первый же являлся со своей чашкой за обедом. Он очень гордился, между прочим, тем, что его выслал «сам царь Александра», и ему представлялось, что теперь царь только и думает об его ссылке и о нем. Однажды после ужина, сидя на нарах, свесив коротенькие ножки и болтая ими в воздухе, он разразился от полноты душевной целым монологом: вот царь думает теперь, что он совсем пропал, что ему уже нет и житья.
— Александра, Александра! — закончил он при общем хохоте. — Ты думаешь, Перкияйнен лацит, убивается. Дурак ты, Александра. Перкияйнен миётся…
Лесевич забыл было фамилию этого «политического», но с первых черт рассказа я узнал своего знакомца и крикнул:
— Да это Перкияйнен!..[11]
О дальнейшей судьбе его я ничего не знаю.