Я имел старый медный кистень с круглыми шишками.
Я имел свирель из двух тростин и рожка отпиленного.
Я был снят с черепом в руке.
Я в Петровске видел морских змей.
Я на Урале перенес воду из Каспия в моря Карские.
Я сказал: «Вечен снег высокого Казбека, но мне милей свежая парча осеннего Урала».
На Гребенских горах я находил зубы ската и серебряные раковины вышиной в колесо фараоновой колесницы.
<1911>
«И тогда я славил государствокосых…»>*
И тогда я славил государствокосых и государствооких. Ведь я люблю сидеть рядом и думать, что на мизинце не ноготь, похожий на римский щит, не ноготь утреннего неба, озаряемого облаками, но народ, правительство, печать <его> председателя, удивляющего других, что он просто живет и каждому подает руку и имеет удивительные носовые платки – чем он еще может обладать, председатель ногтя? Он, чарующий подданных белизной носового платка, глава страны на ногте мизинца, среди зеркал счастья…
Государстворукая, вы сидите и смотрите далеко на землю и у вас не ногти, как у всех смертных, а государства. И я касаюсь губами по очереди государств вместо ногтей, ногтей вместо государств и знаю, что я самый верноподданный из всех людей. Вот вы подняли взоры, и я вижу голубую р<е>чку, и взмахи весел, и плывущие по течению венки.
<1914>
13 танка
Чао плескала по слуху чашами из самого чистого звука, точно он вылетел из горлышка шелковой славки, выщебетанный ею, этим зрительным храмом облачно-каменной громады черного солнца, отчего и солнце <становится> светлее серо-серебристого оперения черноглазой птички.
Чао плескала мотыльками и бабочками – этими умными кражами у неба его красок заката, его тепла, огня и золы, выставленными на <крыльях>,– и даже продавала напиток мотыльков семьям подруг, толпе корявых и толстых, нежных и тонких ушей.
Чао порхала крыльями моря мотыльков – самых разных, каких мы видим от рождения до смерти, – по ушам людей и, как козочка, бродила копытцами одежд бабочки по траве изумленных взглядов.
Чао часто смотрит на открытое письмо с древним самураем в бронзе из чешуи: его высокомерные брови, падающие вниз на переносицу, как крылья морского орла, летящего с Фузиямы на рассвете солнца и озаряющего рыбаков, пустынный берег и сеть клекотом вершин.
– Я та же, какой была при Гайавате, и Ману, и Фу-си и я, верное зеркало, отбрасываю луч солнца под певучим углом в зеркала череп <ов>. И вот я снова черноглазое зеркало между солнцем и человеком на страже чистоты чисел. Я вижу сейчас глаз Гайаваты. Узнал ли ты меня, о человек?
– Звучобны звукотные дали, зой, зой, знарь: зов званного зира.
Из-за густых кустарников леса выходил с копной взъерошенных волос, как утесы Пьяного Бора, Вася Каменский и долго, испуганно не понимая, смотрел на нее. «Может быть, это звездочка лепечет?» Потом засмеялся, понял и начал щебетать, как славка черноголовая [аристократка сосновых вершин]. И они щебетали вместе, состязаясь в коленах, и Вася написал: «Песнияти, песниянно, окаянно, окаян».
Потом Вася долго ухмылялся, узнавая в загадочно расположенных хвое и мху> лицо товарища и говоря: «Так вот как!» – радуясь прекрасной радости.
– Так у меня глаз Гайаваты да славки? – повторил <Вася> – [И он спустился сейчас с облаков?] Долго он там скитался, бедняга! Небось, радуется во мне, как канарейка в клетке. Наверное, проголодался. Чем же он питался там – букашками и муравьями? Небось, голодный. Что ж, накормим Гайавату. Будем питаться зрелищем девушки. Ведь ты только подумай, это не шутка триста лет носиться по небу между бурями, и какие грозы бывали, прямо страх берет, едва подумаешь. Если он думал отдохнуть на какой-нибудь птице, то птицы отгоняли его и били клювом.
Так значит он прямо из тех собраний индейцев в красных и синих орлиных перьях, с высокими луками, собиравшихся у костра и, сев величаво, предлага<вших> трубку самому солнцу – потому что мудрецы знали, что если часть бывает меньше целого, то часто целое меньше части…
Чао разносила по ушам, то корявым, как старухи, то невинным, как девушки, <звуки> своего имени и позволяла пить немного влаги из моря мотыльков с голубыми крыльями и узором малиновых угольков. Кража бабочкой вечернего заката, <она давала> испить сладкой влаги, освежающей уста смертного.
<1915>
«Неговольцы неч<и>тава…»>*
Неговольцы неч<и>тава, вычитава и общие беговол<ы>; в<е>рославные дела, виды на всеобщее нежево и нежное дружево – в память тех, кто не живы.
Века единожизния и единословия отворили ворота: показ кровавых ран.
Устав железных застав.
Остава царей в стране трупов.
Остав остова боевого на поле.
Всеустый язык правее, оправды и сверхправды, всегорлый ор рави:
– Не надо правды!
– Дай правду!
Самовлюбленные верославли смерти в чугунном панцыре. Войногробатые храмы на шурупах в облаке, море и суше. С<и>рославль зимней вьюги, где в длинных песнях блестят чезори детей. Объяренный, ощеренный латерик народа. Летучие братерики морецких людей.
Мировой хатерик в огне, в дыму. Люд местерика. Общий ратерик и грозный детерик ополчения лет войны.
Сыпняк, чума, цынга, трупноокий, тленноумный дочерик безвдохновенных земель.