Человек растет. Но и, кроме того, человечество тоже растет и стареет, — люди не во все века рождаются «одинаковыми младенцами». Одинакового рождения нет. Сама утробушка — нация — имеет годы, возрасты, молодую или старую душу в себе, и, будьте уверены, сейчас рождающиеся от нас дети совсем не те, какими рождались мы сами, и мы родились совсем другими, чем как родились современники Карамзина и Жуковского. То, что сбивчиво называют «наследственностью», скорее, есть вот именно это состарение поколений, расширение их опыта уже до рождения, расширение их зрения, утолщение их зрелости. Дети отнюдь не повторяют родителей, а ведь таков смысл слова «наследственность», «наследование». Дети, скорее, отрицают родителей и, во всяком случае, идут дальше, хотя тою же дорожкой, по которой двинулись отцы. Наследственность есть продолжение, а не повторение. И продолжение в сторону не «лучше», а — шире, не добродетельнее, а — виднее.
Это — вообще; и, наконец, как исключение рождаются иногда люди «вперед» или — «назад», как выпад из поколения грядущего или, напротив, давно прошедшего. Они или непомерно стары в данном живущем поколении, или непомерно в нем же молоды и остаются такими в течение всей жизни. Пример в литературе второго — Жемчужников, который в «Песнях старости», написанных в 70-летнем возрасте, остается «молодым человеком», которому по строю души хоть сейчас жениться. Пример старости в литературе — Лермонтов. Он в возрасте самых юных лет — уже старик, с жалобами на старость, со старческой усталостью, которая редко-редко прорезается бравурными молодыми выходками, но и в них он — кутящий старичок («Уланша», «Сашка»), с типичным старческим цинизмом, без всякого идеализма молодости. Лермонтова переутомил его возраст, вот этот метафизический возраст, с которым он уже родился и, будучи 24 лет, — чувствовал, мыслил и писал как столетний, относился ко всему в жизни как столетний. Что же молодого в тоне «Купца Калашникова» или не суть ли столетние эти мысли и ощущения в «Выхожу один я на дорогу», в «Ветке Палестины», в «Гляжу печально я на ваше поколение» — да и везде, почти везде. Белинский дивился, как он, юноша, угадал тон матери в «Казачьей колыбельной песни». Но у него есть и тон бабушки, или, вернее, тон старой-старой матери, которой пора бы бабушкой быть, — а только дочери ее остались «без судьбы». И вот ей воображаются и безмолвные упреки этих дочерей небу, и конечная жалкая их судьба.
…На толь мы родились, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыне росли и цвели мы.
Ничей благосклонный не радуя взор?
Не прав твой, о, небо, святой приговор!..
Без введения категории старости и юности в литературе нельзя понять славянофильства и особенно исторической судьбы его. Славянофильство мне представляется существом с чудовищною головою, но совсем без ног и без рук, — не ходящим или каким-то «стопоходящим», по сажени в сутки и не больше. Кому теперь придет на ум учиться у Белинского, между тем С. А. Рачинский, профессор ботаники, переводчик Дарвина и Шлейдена, в свои 60 лет советовал мне «читать Хомякова и учиться у него», сам, очевидно, многому у него научась. Это было в 90-х уже годах минувшего века.
В «Образах прошлого» Гершензона есть превосходная статья о П. В. Киреевском. Это брат философа и теоретического основателя славянофильства, редактора, издателя «Европейца», И. В. Киреевского. Он всю жизнь собирал народные песни, былины и пр., — и с его собирания началось систематическое и научное отношение к народному поэтическому, песенному творчеству. Здесь он положил первый камень и покрыл его мудрыми надписями.
Начиная его биографию, Гершензон хорошо говорит, — что в ней повторяются черты биографий всех прочих славянофилов.