«Родная ты моя, не смущайся, все принимай… и чужой грех на себя прими, а не осуди. Без нас с тобой судит Судия… и все мы грехом запутаны, а вот Судия и рассудит».
Всю тягость с меня и снял. И барин вот, как ему помирать… И правда, а то собьюсь.
Катичку укладываю, бывало, и станет страшно, как про их грех подумаю. Отплатится ведь за это! без того не пройдет, на ком-нибудь да взыщется. Да неуж, думаю, Катичке и отплатится?… И что же, барыня… отплатилось, так-то им отплатилось…! И Катичка, разве счастье ей? Да я, барыня, все знаю… вы не знаете, а я-то знаю. Ну, все-то мы, за что мы-то теперь мызгаемся так? Самые, может, хорошие и страдают больше, за чужие грехи принимают, а уж Господь рассудит, все у Него усчитано. Вот теперь и нужду узнали, и в чужую беду стали проникаться, и как хлебушек добывается, слезами поливается… и в церкву стали ходить… – все у Него усчитано.
Ночью проснешься, как все-то вспомнишь… – да как же я сюды попала, в пустое место! да чего ж мы все толчемся тут ни при чем, как цыганы бродяжные… оттуда гонят, туда не допускают… В Костинтинополе жили мы.
вот напугались как, слух прошел, – хотят власти нас большевикам отдать! Чуть-чуть не отдали, кто-то уж за нас вступился. Да как же так? – говорили все, – да где ж у них Бог-то?! А как же барыня говорила нам – самые они образованные!.. Уж вот уж повидала-то… Катичка тогда из себя вышла, калила их, калила… такой скандал, расскажу вам по череду. Так вот, говорю-то я… – проснешься, Го-споди, старая я, кому нужна, сызмала сирота, с девчонок по чужим людям… покарай ты меня, взыщи на мне, а Катюньчика не оставь милостью! На всем свете одна она у меня теперь, будто дите родное. И покойный барин меня просил, помирал… не забуду и не забуду.
IX
Да, про Катичку я вам… И чего только они над ней не вытворяли! Барин никогда пальцем тронуть не дозволял. Бывало, постращаю, нашлепаю за прокуду за какую, надо ж острастку ребенку дать. Ну, моду взяла какую… без горшочка ходить, а уж пять ей годочков было. По всей комнате крендельков наставит, а я подбирай. Я ее полотенчиком по заднюшке. Заголосила – и к папеньке. Он меня, – а он высоченный, как жандар, был, – за руку меня, загорячился:
«Ежели ты, такая-сякая, посмеешь еще Катюньчика пальцем тронуть, – духу твоего тут не будет!»
Через полчасика обошелся, в руку мне три рубли:
«Прости, Дарьюшка, за горячку… пропадет Катичка без тебя».
Стала я ее молитвам учить. Они ее до ученья ни одной молитве не обучили.
«Не смей Катюньчика глупостям учить, – барыня мне, – в молитвах твоих она все равно ничего не поймет».
«Да не мои, – говорю, – молитвы, а Господни… она не поймет. Он зато понимает и не подступится».
«Глупости! Мы хотим сделать из нее своевольного человека… она сама должна всего добиваться, а не на твоего Бога полагаться!»
Да чего же мне наговаривать на них, барыня, когда правда!
«Да какой же это мой Бог… опомнитесь, барыня! – говорю, – один у нас у всех Бог… Исус Христос!»
«Ну, я тебе сказала. Если еще услышу глупости, можешь искать себе место в другом месте!»
Стала ей внушать, как Же вы ребенка без Бога на ноги поставите, крещеная ведь она… надо ее по-божьи учить, или никак не надо учить, а как собаку какую? И у собаки хозяин, а у ней… слушать-то ей ко-го? А горе будет, где у ней утешение?… Повернулась и пошла. Да они и не окрестили бы ее, кабы не тетка… для тетки и окрестили, да и по закону надо, а то как же без имя-то? Ну, обучила ее «Богородицу» говорить, и «Отчу», и «Ангелу-Хранителю»… и просвирку за нее выну, и в церкву с ней зайдем к вечерне, гулять пойдем. А она охотница до церкви была, так руку, бывало, и оттянет:
«В телькву, няниська, в те-лькву!..»
Не нарадуешься прямо на нее. И ангелочки ей там золотенькие ндравились, хирувинчики с крылышками, – божьими гуленьками все их звала. Скажет, бывало, забавная такая:
«А к Боженьке я когда уйду, тоже хирувинчик буду? А ты, няниська, не будешь хирувинчик? ты большая, тяжелая, не можешь полететь на крылышках, упадешь?»
Уж такая была смышленая да вострая… Я ей и накажу строго:
«Мамочке не сказывай-смотри, что мы к Боженьке заходили, а то прогонит она меня со двора».
Погрозится так пальчиком, губенки вытянет:
«Не сказу-у… мамотька Боженьку не любит, а мы любим».
Истинный Бог. Значит, у ней уж душенька говорила. Так бы и вести ребенка, страх Божий бы она знала, греха боялась. А дома ей другое в головку набивают. Барыня начнет ей набивать – слушать страшно… про человека да про человека, все что ни есть, он может. И кости человечьи в книжках показывала, и собачьи кости показывала, – одинаки, говорит. Барин и то серчал – рано ей, у ней мозги высохнут. Год от году стала она своевольная, сладу нет. Крестик на ней был, гляжу – нет! Мамочка сняла, грудку ей оцарапал. Купила я ей, хороший такой, серебряный. Опять мамочка сняла, а мне распек. В лицо мне стала плеваться! Скажу ей строго – «в Господень лик плюешь, Боженька накажет!» А она, насмех чисто, в глаз попасть норовит. Да еще спориться принялась, чужие слова лопочет: «глупая ты, мамочка говолит, делевня ты!» Как ее воспитать? Стала ее стращать, а к ночи было: