Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал.
После речи ему аплодировали.
Вышел волосатый «новый» поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.
Третий «подбрюсок», г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за «буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми».
Четвертый вышел «подбрюсок» лет 17, типичнейший, изломавшийся и… простите… развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, «подбрюсок» г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и «новых поэтов», неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.
— Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! — злобно бросил публике г. Шик.
Публика хохотала.
— Будем терпеть до конца! — крикнул г. Шик, но не пришлось ему терпеть; публика кричала: «Вон его! вон с эстрады!»
И с шиком и свистом ушел г. Шик.
Место его сменил «подбрюсок» печального образа г. Рославцев.
Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой серба-огнепоклонника или обруселого факира…
Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова…
За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны…
— А всем нас не понять, — закончил он…
Сидевший в первом ряду д-р Савей-Могилевич крутил свой ус и напоминал мне того самого француза в «Русских женщинах», про которого сказал Некрасов:
И лишь крутил свой длинный ус, Пытливо щуря взор, Знакомый с бурями француз, Столичный куафер…
Психиатра этим не удивишь!
Он принадлежит к числу понимающих…
А вот еще г. Хессин, сильно акцентируя, непрошено стал защищать гг. Бальмонта и Брюсова и закончил словами: «мы изломанные люди».
Сознание — половина вины, и ему за правду «похлопали».
— Очередь г. Бугаева! — заявляет председатель! Что-то худенькое, истощенное поднимается со стульев и уныло, как голос из оврага, умоляюще вещает:
— Я отказываюсь!
Из первого ряда вылетает на эстраду г. Курсинский и заявляет:
— Два слова — не более!
Публика радостно вздохнула: чем короче, тем лучше!
И жестоко ошиблась!
Этого «оратора» за его неприличные выходки по адресу шестидесятых годов останавливает даже председатель…
— Чехов, — вещает он, — поэт пошлости и пессимизма, разрушитель идеалов шестидесятых годов!
И этот новый «разрушитель», выругав по пути, по примеру предшественников, Макса Нордау, ушел с шиком…
После ораторов гг. Баснина и Быховского, вызвавших бурю аплодисментов, на эстраду полезло что-то жалкое, истомленное и стало просить слова.
Оно появилось на эстраде.
Уши врозь, дугою ноги, И как будто стоя спит!
Оно говорило, говорило — и все, что осталось в памяти у публики, — это новое слово: «зловещность»!..
Я видел этих «подбрюсков» в зале, за ужином.
Стол 13 «скорпионов» стоял в углу, где потемнее.
Пили и ели, как все люди едят, и так же, как все, ругали лакеев, долго не подававших кушанье.
— Ишь ты! — сказал бы Лука Горького, видя, как жадно едят капусту эти певцы лепестков невиданных растений…
Я видел «подбрюсков» после ужина, внизу, в карточной комнате…
О, если бы я не видел их в карточной комнате — я не написал бы ни слова об этом вечере!
Ни слова бы, уважая мнение всякого человека, уважая всякие порывы творчества, даже всякое заблуждение человека, если оно от сердца!..
В карточных комнатах четвертое измерение исчезло, а ярко выступили из «подбрюсков» их буржуазные мозги с плебейской боязнью быть обманутым…
Они раскрыли свои карты!..
— Ишь ты!.. — сказал бы Лука…
Я бы никогда не сказал слова «подбрюсок».
И теперь я не говорю ни слова ни о К. Д. Бальмонте, ни о В. Я. Брюсове.
Но мне их жаль в их последователях, в этих именуемых людьми, которые пыжатся, чтобы показаться заметными, чтоб чем-нибудь выделиться.