– Что, видно боитесь, что я стану читать мораль? Оно и стоило бы за вашу вчерашнюю неосторожность. Должны были знать, с каким человеком имеете дело. Следовало бы осматриваться повнимательнее. Ну, да уж так и быть. – Сейчас, – ах, позвольте, как ее имя и отчество? – Я сохраняю нравы доброй старины, не могу говорить, не зная имени и отчества; ну, вас-то зовут Павел Михайлович, кажется; так? – А ее?
– Антонина Дмитриевна. Но умоляю вас, говорите же скорее: зачем вы? Что вы знаете о ней?
– Сейчас, погодите, попросите прежде сесть, Волгин залился руладою от восхищения своим остроумием: ха-ха- ха! – Ну-с, теперь можно. Сейчас Антонина Дмитриевна была у нас, – он погрузился в серьезность, – и, проводивши ее, Лидия Васильевна прислала меня сказать вам, чтобы вы собирались за границу.
– Я знал это, – проговорил Нивельзин, опускаясь, как пораженный громом.
Что вы? – Да натурально с нею! – Она решилась.
– Она решилась! – Она решилась, говорите вы? – Он казался помешанным от радости.
– Само собою, решилась. – Волгин погрузился в размышление. – Антонина Дмитриевна очень хорошая женщина, Павел Михайлыч, – произнес он чрезвычайно поучительным тоном.
Как поняла она мое чувство к ней! – с увлечением сказал Нивельзин. – Такое доверие ко мне! – Как она знала, что не обманется во мне!
Позвольте, Павел Михайлыч, – прервал Волгин: – О каком доверии вы говорите? Зачем же вы думаете о себе так низко, будто можно не считать ваших слов серьезными?
– Каких моих слов? – Нивельзин не понимал в свою очередь. Но Волгин уже успел сообразить и потому отвечал очень ловко, по крайней мере очень возгордился в глубине души ловкостью своего ответа.
– Оно разумеется, Павел Михайлыч: с одной стороны, вы и прав. Она вверяет вам свое счастие – как же не доверие?
Нивельзин был так взволнован, что не заметил ловкости, с какою увернулся Волгин. Он был мало знаком с глубокомысленным дипломатом, но достаточно знал его за дикаря, который по рассеянности и неловкости очень часто говорит вздор, ни к селу ни к городу. Вероятно, так он и понял замечание и уступку Волгина; по крайней мере пропустил их без особенного внимания.
– Она оказывает мне великое доверие, и как возвышает она меня им в моем собственном мнении! – продолжал он и довольно долго, очень горячо толковал на эту тему: Савелова оказала ему необыкновенное доверие, он очень гордится тем, что она так хорошо поняла его чувства.
Волгин, как человек, отличавшийся догадливостью нисколько не меньше, нежели ловкостью, теперь уже совершенно ясно понимал, в чем дело: между Нивельзиным и Савеловой никогда не было речи о такой развязке, на какую она решилась. Нивельзин никогда не предлагал ей бросить мужа. Она могла только вообще видеть, что он готов был бы и умереть за нее, не только посвятить свою жизнь ее счастию. Но он никогда не говорил ей ничего, кроме страстных фраз, в которых не бывает никакого определенного смысла или, вернее, ровно никакого смысла.
«Вот это штука! – размыслил он. – И как могла выйти такая штука?» – При своей необычайной сообразительности, он не затруднился и объяснить себе, как могла она выйти, и был готов головою ручаться, что не ошибается в своем предположении; но его прежнее мнение о характере Савеловой значительно изменялось от этого предположения.
– Да, она очень понравилась мне, – заметил он, считая обязанностью выразить свою симпатию разгоряченному Нивельзину, восторженно твердившему, что вся жизнь его будет одною непрерывною заботою о счастье «Нины», как называл он Савелову. – Знаете, я не очень-то много наблюдателен, но тут даже и я увидел с первого раза: – кроткая женщина, не рисуется, – очень хорошая женщина.
– Вы не ошиблись, – подхватил Нивельзин и совершенно отдался порывам своего чувства, уверенный в сочувствии слушателя. Волгин действительно восхищался честностью сердца, раскрывавшегося перед ним, – расчувствовался, но и глубокомысленно соображал: он всегда соображал, и всегда глубокомысленно.
Кроткая! – надобно слышать, как она говорит о своих завистницах; никогда, ни об одной из них не сказала она злого слова; она умеет мстить им только молчанием, если не может мстить услугами. Скромная! – надобно слышать, что говорят о ней ее завистницы: при всем ожесточении принуждены они сознаваться, что в ней нет кокетства. Они только могут называть ее холодною, лишенною сердца, беснуясь от досады, что не могли до сих пор найти ни малейшего предлога для сплетен о ней. Как стыдится он за свое прошлое, сравнивая себя с нею! – На какие пошлые увлечения потратил он свежесть своего сердца!
До недавнего времени он был пошлым человеком. Единственное хорошее, что было в нем, – он любил науку. Но какую? – отвлеченную, которая могла развить ум, доставить ученую репутацию, – только; она не облагораживала его сердца, и его образ мыслей оставался мелочен, мертв, гадок. Он не думал о народе, не думал о счастии людей. Отечество было для него – официальный механизм, со своею мишурною стройностью, славою. Этому отечеству он служил, и воображал, что исполняет весь долг гражданина, стараясь помогать увеличению силы механизма, который давит народ. Он усердно служил этому чудовищу своими знаниями – и затем считал себя вправе не думать ни о чем, кроме грубых наслаждений. В своем поместье видел он источник средств для покупки наслаждений, в женщинах – торговок, продающих наслаждение собою. Он и был прав, думая так о женщинах, которыми наслаждался. Пока он был юношею, не мог играть роль в свете, он кутил с теми женщинами, которые продают себя прямо за деньги. Он вошел в свет и увлекся другими, более грациозными: этих надобно было покупать, затмевая соперников светским блеском, точно так же бросая деньги, только не прямо в руки им, а на лошадей, на всяческие безрассудства для потехи им: – а прямо, им самим, вместо денег надобно было давать лесть, – и они отдавались так же легко и с таким же сердечным влечением, как те, обыкновенные продажные женщины…