Я опять дернул брата, и он замолчал.
– И вот иду я долгие дни, то с мужичками по пути, то с богомольцами, то один. Леса пошли дремучие. Птицы поют, и всякий цветок на своем месте, где ему положено Богом, цветет: иной – при дороге, другой – на болотце, третий – на луговинке; синий, белый, желтый – кто покрасил? И все благоухают, каждый с своего места. И птички поют, и тоже каждая с своего места Бога хвалит: иная – на виду человеческом, другая – в лесной глубине, а третья – в синем небе высоко, человеку незримо. Всякое дыхание да хвалит Господа! Без слов оно это слово Божье разумеет и исполняет. Иду это я дорожкой узенькой и вдруг примечаю: на дорожке лапотки лежат новешеньки. Чьи, думаю, кто забыл? Поглядел, а в стороне стоит туесок пустой.
– Что такое туесок? – спросил я.
– А это, милый, с обрубка березового бересту цельную снимают да днище и крышку к ней приделают – и служит вместо ведра… Увидал я туесок – подумал: неспроста это. Поглядел вокруг – и примечаю, что будто трава, как тряпочкой, примята. Пошел я в гущину лесную по примятой траве и шел долго. Лес потемнел, и стал я, милые, бояться зверя. Медведи в той стороне лютые: выходят на дорогу и медвежат выводят, и играют на страх человекам. И боюсь, боюсь: ноги подгибаются, и куда, думаю, иду? Вернусь назад! Обернусь – и не вижу, где трава примята, где нет: всюду густота. Присел я около сосны, на мху, и заплакал. Вдруг затрещало вокруг меня, захрустело; лесолом пошел. Понял я, кто идет. Упал я лицом в мох, зарылся лицом до ушей, не дышу, творю молитву, лежу, яко мертв. А зверь надо мной наклонился, дохнул на меня теплым дыханьем своим, лизнул в затылок – и прочь удалился, и слышу: далеко уж ломит свой лесолом. Встаю я. Господи, думаю, зверь мимо прошел, не тронул. Нет, что я! Тронул – языком лизнул: дескать, на вот тебе, знай, что знаю я, зверь дикий, что ты – человек, и тебе знать даю, но мимо иду и не врежу тебе. Понял я, милые, звериную эту думу, благодарю Бога, слезы в глазах стоят, а сам вопрошаю себя: откуда же это здесь зверь тихий? Откуда зверь милостивый? А сам все иду в чащобу и не вижу, что пришел уж: стою на полянке, иван-чай розовый, точно сеянный, колышется ласково, а посреди – избушка, а перед ней – пень выкорчеванный, а на пне – старец сидит и с улыбкою меня к себе манит. Пал я на колени, благословился у него – молчу, смотрю в лицо его: светел лик и тих… И сказал он:
– Как ты, раб Божий, дошел доселе? Зверь тебя не потревожил ли?
А я думаю: смею ли сказать «потревожил»! Не обласкал ли он меня, трусливого и глупого?
– Нет, – отвечаю, – отче, не потревожил меня никто. Зверь у вас тихий.
Он улыбнулся мне, и еще подобрело его лицо:
– Это ты хорошо сказал, раб Божий: у нас зверь тихий весь. – И зорко так на меня посмотрел, и я смутился, а он спрашивает:
– А видал ли ты его?
– Кого, батюшка?
– Тихого зверя.
И вижу я, что все ему ведомо. Не смею на него смотреть. Потупил голову. А он опять спрашивает и будто смеется:
– А туесок видел? А лапотки?
– Видел, – говорю.
– Глупый ты. Удивление какое нашел! Туесок да лапотки нас кормят: сплетем их здесь, сготовим, на дорогу положим – придут боголюбцы, возьмут, что кому надо, а нам хлебца оставят.
– Да ведь хлеб-то, батюшка, зверь съест.
– Глупый ты какой, непонятливый. Говорю тебе: зверь у нас тихий. Никого не съест.
И поверьте, милые, обернулся я на поляну – и никогда я столько птиц не видал: всем в охотку, видно, здесь гнезда вить. И поют, поют. Ввел меня старец в келейку, а там на лавке другой старец – еще старей первого – лежит, будто дитя малое, и четки перебирает, а глаза закрыты. Ужаснулся я.
Посадили меня старцы за стол, дали хлеба с солью, да воды ключевой, да морошки лесной, я ем, а в окно кто-то торк, торк. Обертываюсь. Вижу – голова лосиная. Приподнял старец окошко – и подал сохатому ломоть хлеба… А я молчу. Дивлюсь. «Опять тихий зверь», – думаю.
И пробыл я у старцев час, – благословили меня оба, указал дорогу младший, поклонился низко и сказал:
– Теперь ступай. Никто тебя не тронет. Тихий Ангел тебе в путь.
И ушел от меня. А я на дорогу вышел, к лапоткам и туеску, а их уж нет: вместо них лежит круглый хлебец ячменный да кошелка стоит, а в ней сот два меду, пук свечечек восковых да щепотка ладану. Нагнали меня богомольцы – и пошли мы на Сию, к угоднику Божию Антонию.
Монашки обе дремали возле пяльцев, брат, оперши щеку рукою, не отрываясь смотрел на монаха, а мне Егорушка совал в руки восковую фигурку.
– Вот, милые, – сказал отец Евстигней, – исполнил я бабинькино послушание: рассказал вам про тихого зверя. Больше ничего не знаю.
Егорушка поднялся с своего места, перекрестился на образ и, бормоча что-то про себя, вышел было из комнаты, показался опять на миг, сделал земной поклон – и ушел…
Брат спросил:
– А медведь был большой?
– Не видал, милый, – отвечал отец Евстигней. – «Трусоват был Ваня бедный».
– Какой Ваня?
– Да я был Ваня. Я же и трусоват. Такой стих есть.
В это время вошла няня с Параскевушкой, а монашки у пялец очнулись от липкой дремоты и всполохнулись:
– К вечерне, гляди, скоро зазвонят, а мы еще у матери Надежды не были. У нас к ней от матери казначеи поручение.