В дождливое Успенье отвезли меня на телеге в Русинову Поляну. Я хотел вымолить у Приснодевы хотя бы огрызочек счастья. Но Она, должно быть, слышала мои печали уже давно, ибо после первой же молитвы увидел я Марыльку. В чудесной горской одежде, чистой, праздничной. Утопающую в песнопении. Удрал я от Юзуся во время мессы, когда тот голову преклонил и в грудь себя бил; я тогда украдкой, с пальцем на устах, пробрался в Марылькин уголок, схватил ее за рученьку, четками оплетенную, и мы в лес побежали, сквозь бурелом, сквозь колючие ветки, незнамо как добрались до самой травянистой глади Гусиной Шеи. И легли, вслушиваясь в свои дыхания.
Потом мы пошли, рука об руку, в горы, мимо изваянных во гневе Божьем и стоящих как в карауле скал, мимо склонов пологих, как круг спящего стоя в конюшне сытого коня, которого можно дружески похлопать, у которого можно погладить бархатные ноздри. И чем дальше мы шли, тем округлее становились горы, будто слепил их Бог и, умилившись, сгладил. Мы шли и днем и ночью и на заре, ступая вдоль границы тени, одной ногой по инею, другой по согретой солнышком траве.
И наконец пришли исполненные греховности часы лесные, взрывы хохота на урочищах, молочные поцелуи, утренние капли слюны, блестящие на коже, и мы, с ног до головы опутанные паутинкой поцелуев…
А когда ночью у костра в Дудовой сторожил я сон свернувшейся на моих коленях Марыльки, я загрустил по ней, поняв, что вот оно — еще одно из невозвратимых мгновений проходит.
Мы возвращались, всё откладывая расставание до самой деревни, предчувствуя, что после нашего появления времени попрощаться нам не дадут, и когда под покровом леса на последней его пяди я хотел как принято заплакать на прощанье, облить слезами печальное расставание, Марылька разразилась смехом. О, сколь смышленым было это созданье: действительно, зачем плакать, прощаясь, если то, что раз произошло во времени, беспрестанно повторяется в вечности, — я понял, что она смеется, ибо, несмотря на щемящую под ложечкой панику расставания, мы все еще ворочались с боку на бок в нашей общей бессоннице, укладываясь, будто ложечки, чутко ловили сквозь утренний сон, как нас накрывает простыней зари, — и заразила меня этим увековечением, этим смехом, и мы смеялись уже вместе, на смех, видать, была она мне дана, не иначе.
* * *
А потом, а потом от меня были только хлопоты, я превратился в плод несчастной любви, стал укором совести — у Юзуся ждала уже мать, по полной заряженная на истерику, я глазом моргнуть не успел, как она забрала меня домой, отцу же отошли выходные и каникулы.
С той поры из года в год они вырывали меня друг у дружки, друг дружке передавали, подбрасывали, суетно, нервно, угрюмо, поучали, выправляли, настраивали один против другого, будто старались поскорее лишить меня детства.
Будто не знали, что сами себя лишают жизни.
В деревню я снова попал много лет спустя, с отцом, когда он стал крестным сразу пятерни (семья Юзуся так замучила Бога своими просьбами, что Он разом компенсировал им все бездетные годы). Марыльку я увидел на похоронах матери Толстого (от известия о рождении пятерых внучат она получила инфаркт обоих сердец, только дала себе слово, что доживет до их крестин; умерла, можно сказать, от счастья). У Марыльки, дочери локиса Бахледы, моей первой единственной, окрашенные в модный в этой местности светло-фиолетовый цвет волосы были слегка прижжены перманентом, был при ней и смахивающий на медведя муж — обладатель усов и магазина бытовой техники; в минуты нежности она называла его «Мишаня», в силу чего несущественным было мое любопытство, носит она белье или нет. Семейное заклятье повелело ей потерять голову от мужчины с самой густой шерстью на широком торсе, а моя вечно юношеская кожа, распятая на мачтах ребер, по гроб жизни исключила меня из поля ее симпатий.