Иван Васильевич остолбенел. Как! И у цыган водворились жалкие европейские моды? Как! И они не сумели удержать своей первобытной физиономии? Погибли Хитаны, Эсмеральды, Прециозы! [Хитана (от испанск. gitana)-цыганка; Эсмеральда — героиня романа Виктора Гюго (1802-1885) «Собор парижской богоматери»; Прециоза — героиня новеллы Сервантеса (1517-1616) «Цыганочка».] Прециоза одета щеголихой Смоленского рынка; Эсмеральда в пегом газовом платье, украденном на Басманной. Но этого мало. Цыганки перемигнулись и вдруг с разными ужимками затянули в общем жалобном писке не кочевую цыганскую песнь, а русский водевильный романс. Где же тут своебытность и народность? Где найдешь их в Европе, когда и цыгане даже их утратили?
Книга путевых впечатлений выпала из рук Ивана Васильевича.
Зато Василий Иванович был в восхищении. Он шевелил плечами, притопывал ногой, даже подтягивал довольно хриплым голосом и утопал в удовольствии. Цыганки окружали его со всех сторон. Те, которые не пели, называли его красавцем, солнышком, гадали ему на ладони и сулили несметные богатства. Пьяная Стешка плясала, разводя руками. Матрена кричала, как будто ее режут, и вот все вдруг захлопали в ладоши и начали провозглашать многие лета Василию Ивановичу. И Василий Иванович улыбался и, забыв про Авдотью Петровну, сыпал двугривенными и четвертаками в жадную толпу.
— Вот так, вот так! — говорил он, — Лихо. Ну, теперь...
«Эй, вы, уланы»... или, знаешь, вот что: «Ты не поверишь, ты не поверишь». Хорошо! — .. Ну-ка, плясовую... Вот так!
Хорошо! Славно!.. Молодцы!.. Лихо! Ну, потешили... Ай, да спасибо!.. Иван Васильевич, а Иван Васильевич, что ты стоишь, как будто восемь в сюрах проиграл... Взгляни-ка направо... Видишь ли, в красном платке? Как бишь ее, Наташа, что ли?.. Какова? А?..
Ивану Васильевичу сделалось сперва досадно, а потом грустно. Он взглянул на Наташу.
Наташа, несмотря на свой уродливый наряд, была точно хороша собой. Большие черные глаза сверкали, как молния; смуглые черты были нежны и правильны, и белые, как сахар, зубы резко отделялись на малиновых устах.
Иван Васильевич вынул из галстука золотую булавочку и подошел к красавице.
— Наташа, — сказал он, — ты родилась цыганкой, оставайся цыганкой, не носи глупых передников, не презирай своего народа, не пой русских романсов. Пой свои родные песни и в память обо мне возьми мою булавку.
Цыганка живо приколола булавку к платку, взглянула на молодого человека полувесело, полузадумчиво и сказала ему вполголоса:
— Я люблю наши песни, я стану носить твою булавку.
Я тебя не забуду.
Иван Васильевич отошел в сторону, и, не знаю почему, ему стало еще грустнее. Так прошло несколько минут.
— А каково поют? — спросил за ним голос.
Иван Васильевич обернулся. За ним стоял их проводник и лукаво на него поглядывал.
— Не правда ли, что хорошо поют? Барину, никак, нравится, — продолжал он, указывая на Василия Ивановича, умильно стоящего среди цыганок, которые снова хлопали в ладоши, припевая многие лета Василию Ивановичу.
— Поют хорошо.
Ивану Васильевичу не хотелось ни говорить, ни оставаться. Он с трудом оттащил Василия Ивановича, который при диких восклицаниях насилу решился покинуть своих смуглых обольстительниц и в заключение бросил им с восторгом красную ассигнацию.
Наконец, оба отправились молча к станционному двору.
— Недурно поют, — продолжал неугомонный проводник. — Жаль только, что бедняжки сидят под караулом.
Ну да, впрочем, сидеть на чистом воздухе в лесу... не то что сидеть, как я, например, сидел, хоть бы сказать, в остроге...
— Ты сидел в остроге? — с любопытством спросил Иван Васильевич.
— Сидел, барин, неча греха таить, безвинно сидел.
— А за что?
Рослый детина провел рукой по русой бородке, поправил ус и улыбнулся. Голубые глаза его оживились огнем понятливости и веселья.
— За частниху, — сказал он.
— Как за частниху? — подхватил Василий Иванович, смеясь всем туловищем. — За жену частного пристава?
Статочное ли это дело? Да ты, брат, я вижу, балагур. Потешь-ка, брат, расскажи, как это у вас было. Дай послушать твои проказы.
— Изволь, барин, расскажу, пожалуй... Изволишь ты видеть: у меня свой постоялый двор для проезжающих, и сарай есть, и сено держим. Милости просим кому угодно, самовар всегда готов, а настойка такая, я вам доложу, что только облизывайся. Это, знаешь, уж так, для угощения, по разнице продавать не ведено... ну, да кто богу не грешен, царю не виноват. Добрые люди, дай бог им здоровья, меня не забывают: так ко мне на двор и заворачивают. А внизу, изволишь ты видеть, барин, у меня лавка со всякой всячиной для крестьянского обихода. Тут и крупа всякая, и рукавицы, и кушаки, и хомуты, и бечевье, и чернослив — словом, что надо.
Года два, что ли, тому прислали нам из города нового частного. Собой такой маленький, круглый, слозно бочка, не больно молодой, да и сказать-то надо правду, крепко испивал. «Что, — говорим мы, — ребята, ведь дрянного вам частного прислали. Ну, а что же ты тут станешь делать? Даром что дрянной, все-таки частный!»
Делать нечего — пошли к нему на поклон; кто взял фунт чая, кто голову сахара, кто другого товара из лавки. Нельзя же и не поздравить с приездом. Вот пришли мы, купечество да мещанство, кто в мундирах, кто в новом платье, как водится, с хлебом с солью, и стоим себе у стенки. А частный-то павлином расхаживает себе в халате да только гостинцы подбирает. Как теперь помню, вот Федька Сидорин толкает меня в бок: «Смотри, говорит, в двери никак частниха выглядывает. О, да какая быстроглазая!» А отчего бы не посмотреть, в самом деле? Ну уж, частниха, сказать правду, маков цвет! Собой такая румяная, а глаза, что уголья, так и искрятся. Подстрекнул меня нелегкий, загляделся на красотку. Чай, она заметила, хлопнула дверью — и была такова.