— Да, но вы тогда божились мне, что они целешеньки, и я вам поверил, как порядочному человеку, уверениям вашим, слову вашему честному…
— А я же и сам тогда думал, что целешеньки, — оправдывался Блудштейн, принимая на себя вид наивной невинности, — я и сам так думал, божусь вам, а потом оказалось, что нету… Я даже очень был удивленный с того… Я сам тольке недавно узнал, — чеснаво слова!
— Так за что же я, черт возьми, целый год тянул вашу лямку, гнул свою спину, унижался перед вами! — вспылил граф.
— За что вы сок из меня выжимали, всю душу мою выматывали? За что?
— Пазвольте! Не горачитьсе, прошу вас! — дружески хладнокровно, но с достоинством остановил его Блудштейн. — Выслушайте меня. Ведь вы же сагласный в том, что были должны гаспадину Бендавид? Так?
— Так что ж из того?! — нетерпеливо возразил граф, не понимая еще, к чему тот клонит свои доводы, но уже заранее ожидая какой-нибудь чисто жидовской уловки.
— Пазвольте! Значит так? — Н-ну, а когда так, то и докумэнтов никаких не надо, зачем тут документы, помилуйте?! Кабы мы имели дело с каким прахвост, из ширлатан, з мазурик, — ну, то так. А вы же порадочний гаспадин, благородний человек, — одного вашего чеснаво графскаво слова в тысяча раз болше и верней, как всяких докумэнтов! Я так думаю, по крайней мере. Невжели же я ошибалсе? И в ком? Подумаитю. В графе Каржоль! И можно этому быть?! Пфсс! Што мои уши слишут?! Ай-яй-яй! Хто это говорит? Сам себе не веру!
И «дядюшка» Блудштейн, закрыв себе уши ладонями и качая головой, дружески стыдил самого же Каржоля. Он рассчитывал задеть в нем этим самую чувствительную струнку насчет его благородства и личного достоинства, думая, что после этого граф наверное плюнет и не станет больше разговаривать о документах.
Того это наконец взорвало не на шутку.
— Да! — подступил он с искаженным от негодования лицом почти в упор к еврею, грозя ему обозленными глазами. — Да, я тоже не думал, что буду иметь дело с мазуриками и прохвостами, однако же ошибся!
— Што ви хочете этим сказать? — отскочил от него Блудштейн, как резиновый мячик, но все еще не теряя своего «гонору».
— То, что сказал, не более и не менее! — подтвердил граф, грозно продолжая наступать на него размеренно медленными шагами. — А! Так вот что! Теперь я понимаю, — говорил он, сжимая свои кулаки, — понимаю, почему вам надо было вынудить мою расписку на контракте прежде, чем отдать мне эту бумагу. За такие подлые проделки бьют!
— Нно! Шыпа! — подняв обе ладони, моментально отскочил еврей к дверям своего нумера и схватился за пуговку электрического звонка.
Каржоль, при этом последнем движении опомнясь, остановился посередине комнаты.
— Ежели ви хочете сделать скандал, — пригрозил ему, в свой черед, Блудштейн, — я пошлю за палыция, за кельнер, за люди и составлю претакол! Это одно, а другово — дам знать в банк и до контора, чтоб вам не выдавали деньги — ни по чек, ни по ассигновка!
Последняя угроза окончательно отрезвила графа. Руки его опустились, кулаки разжались и, отойдя неверными шагами к своему креслу, он бессильно и молча погрузился в него, опустив удрученную голову на руку. Он только теперь понял, насколько был одурачен жидами, которые воспользовались им как выгодной вещью для своей эксплуатации, и еще чванятся над ним своим же великодушием! Хорошо великодушие! Но что же остается ему в своем положении?! Не распишись он так легкомысленно десять минут назад на своем контракте, — о! тогда бы совсем другое дело! Тогда бы он заставил этих жидов отдать себе всю свою пятипроцентную долю, судом заставил бы! Проклятая доверчивость! И как было не догадаться, что Блудштейн не даром отвиливает с документами, не хочет показать их! О, будь он уверен, что их действительно не существует — не жиды, а он теперь был бы господином своего положения! Но ведь как же ловко провели его! Мастерски провели! И теперь что же остается? Сказать самому себе дурака и благодарить судьбу, что удалось вырвать хоть две тысячи да еще этот документ в придачу. И опять, выходит, надо смириться, а то еще, чего доброго, эта жидовская морда, озлившись и в самом деле, распорядится, чтобы не выдавали деньги.
И подняв голову с руки, граф искоса бросил несмелый взгляд на Блудштеина, который, нервно похрустывая пальцами, шагал из угла в угол по диагонали своей комнаты, с благородным видом «всшкорбленного» достоинства.
— Простите меня, добрейший Абрам Осипович, — тихо произнес он с глубоким покаянным вздохом, поднимаясь с места. — Я невольно оскорбил вас… Виноват! Я… я… сумасшедший… безумный… я сам себя не помнил… Что делать! Виноват! Мне совестно… и стыдно…
— Ага! Додумали? — с полупрезрительной усмешкой и не глядя на него, отозвался Блудштейн.
— Простите, — повторил еще тише и глуше Каржоль, покорно опуская повинную голову. И вдруг, мускулы его лица нервно задергались, нижняя губа затрепетала, и он поспешил достать свои носовой платок, чтобы скрыть в нем горькие слезы, невольно хлынувшие из глаз. То были слезы обиды и разочарования — плач над иллюзией, слезы безмолвной досады и на судьбу, и на этих людей, и на самого себя, слезы оскорбленного самолюбия, которое должно переживать в эту минуту такое ужасное унижение… и перед кем же, вдобавок!