Сторожа не было, ворота всегда оставались отпертыми. От кладбища протоптанная тропинка вела к часовне Ильи Пророка и тут мы устраивались над обрывом, лежали часами, молча глядя на белую луну, поднимавшуюся над морем, игравшую расплавленным серебром на воде. Внизу, под обрывом, бурлила белая пена, изредка ударяла волна, и этот гул только усиливал чувство тишины.
Все это было до того нестерпимо красиво и неправдоподобно, что напоминало театральную декорацию для балета, и я даже не уверен, не было ли поблизости кустов жасмина и соловьев? Может быть, был и жасмин и даже пели соловьи, но теперь я не припомню, а тогда мне было не до этого, — я был очень влюблен.
Это началось еще зимой, морозной ночью, когда я провожал ее домой, — гимназическая моя серая шинель была лихо распахнута и я уверял, что совсем не холодно, хотя уши порядочно пощипывало, но разве мог я признаться в этом? Мы шли в ногу, было беспричинно весело, хотелось читать стихи и под ногами хрустел свежий снег. Иногда мы ступали на подмерзшие лужи и тонкая ледяная пластинка со звоном ломалась. Около Лютеранской церкви мы остановились и Ольга сказала:
— Здесь мы расстанемся… Я живу за углом.
Должно быть, она поняла мой умоляющий взгляд, улыбнулась и села на низкий забор кирхи, слегка запорошенный снегом. Я сел рядом. В ночном свете лицо ее, закутанное в черный платок, казалось совсем бледным, а глаза смотрели спокойно и печально. Я слегка отвел рукой платок и начал ее целовать, — сначала холодные щеки с застывшими на них снежинками, потом глаза, и губы… И с этой ночи пошло что-то странное и великолепное, — я забросил книги, стал писать стихи, сломал тулью гимназической фуражки, чтобы походить на абитуриента, и однажды старший брат, заставший меня за писанием стихов, коротко и выразительно сказал:
— Болван.
Это было ужасно обидно, но что он мог понять в моих чувствах? Отшумела весна, исчезли подснежники и фиалки, распустилась в садах персидская сирень… Товарищи готовились к выпускным экзаменам, звали по вечерам на музыку в Лазаревский скверик, но я был с ними сдержан и сух и с наступлением ночи надевал свои «выходные» брюки со штрипками, белый, выутюженный китель и исчезал, — уходил на Карантин, где нам никто не мог помешать. Встречались мы на полпути, шли в гору, — мостовая кончалась, начиналась белая пыльная дорога, и иногда навстречу попадалась скрипевшая татарская мажара, ехавшая в город, на привоз.
— Почему мажары всегда скрипят? — спрашивала Ольга.
— Татары говорят: громко мажара скрипит, — честный человек едет, никого не боится.
Мы боялись встречи с людьми. В этом маленьком городке все друг друга знали, и мои загадочные прогулки с замужней женщиной, женой известного и почтенного человека, скоро стали бы всем известны. Иногда, после утомительной прогулки за Карантином, Ольга начинала просить, чтобы мы куда-нибудь уехали, — в другой город, в деревню, — где нас никто не знает, где можно видеться, не скрываясь от людей.
Я был еще гимназистом и никуда уехать не мог.
Мы встречались теперь почти каждый вечер у ограды Чумного кладбища. Иногда, в душные ночи, в небе полыхали зарницы. Ольга прижималась ко мне и говорила:
— Навсегда?
Конечно — навсегда, на всю жизнь, — я не знал, что через месяц услужливые друзья расскажут все ее мужу, и он увезет Ольгу в другой, губернский город, и не даст нам даже проститься.
И еще через год кто-то мне сказал, — случайно и на ходу, что бедная Ольга Ивановна скончалась, — пошла на фронт сестрой милосердия, заразилась сыпным тифом и умерла в походном госпитале, на какой-то степной унылой станции. И, увидя, как побелело мое лицо, человек смутился и сказал:
— Разве вы не знали об этом? Простите, — ведь вы, кажется, были близкими друзьями?…
Так давно это все было — женская фигурка на каменных, стертых ступенях часовни, синие, заплаканные и лучистые глаза.
Кто у часовни Ильи Пророка
На рассвете плачет, закрывая лицо?