Стихотворения - [2]

Шрифт
Интервал

Термин «филологическая школа», популяризированный поэтом Константином Кузьминским, составителем вышедшей в Америке первой антологии неофициальной русской поэзии «У Голубой лагуны» (Т. 1, 1980), был бро́сок, но, на более пристальный взгляд, не так уж удачен. Он изначально предполагает некую «филологичность» в расхожем значении этого слова, под которой можно подразумевать и пресловутую, педалируемую советскими издателями, критиками и идеологами «оторванность от жизни», «аполитичность», тягу к самодовлеющим формальным приемам и к эскапистской словесной игре.

Однако вряд ли был «аполитичен» Красильников, проведший четыре года в мордовском лагере по статье 58-10 («Пропаганда или агитация, содержащие призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти») и создавший там цикл трагических лагерных стихов. Вряд ли был «оторван от жизни» Кулле в своих во многом неореалистических верлибрах, очищенных от пафоса, литературщины и эгоцентризма. Не найти тяги к формальным приемам у вполне традиционалистски настроенного Лосева, а демократичный Уфлянд весьма далек от эскапизма.

Отсутствие общей идеи и общей эстетики у «филологов» лишь подчеркивало уникальность этого содружества, а невовлеченность в обычные в такой ситуации агональные отношения и в борьбу за лидерство среди его членов, с одной стороны, препятствовало социализации (прежде всего внутри самой неофициальной культуры), но с другой стороны, не делало его участников заложниками общих мнений и вкусов, во многом более жестких и безапелляционных в оппозиционной части общества, нежели в лояльной, и уж тем более, как тогда говорили, «среди широких масс», в особенности же по отношению к этим самым «массам».

Эти мнения и вкусы, однако, став через полвека господствующими, сделались серьезным препятствием для реконструкции ушедшей эпохи. Адаптированные к современным реалиям, они не позволяют увидеть ничего, кроме популярных в более или менее широких культурных слоях имен, рекламных репутаций и заезженных цитат. Читателю этой книги полезнее всего было бы о них забыть и, говоря словами Иннокентия Анненского, «освободить душу для новых впечатлений».

4

Стихи Михаила Ерёмина не являются археологическим артефактом: Александр Гинзбург, издатель первого самиздатского поэтического альманаха «Синтаксис» (выходил непредставимым для последующего самиздата тиражом в 300 экземпляров, что равно среднему тиражу стихотворной книги сегодня), включил их в десятку авторов, составивших ленинградский номер, наряду со стихами Горбовского, Рейна, Бродского, Бобышева, Кушнера, Слепаковой, Голявкина, а также «филологов» Уфлянда и Кулле. Тогда, шестьдесят лет назад, в апреле 1960 года они и попали в поле зрения любителей поэзии (не только ленинградской). С конца 1970‐х начались достаточно регулярные публикации в так называемом тамиздате («Континент», «Эхо», антология «У голубой лагуны», наконец вышедшая в США в 1986 году книга «Стихотворения»).

В 1990‐е к публикации стихов Ерёмина подключились различные русские журналы и альманахи, их стали включать в представительные антологии, а в издательстве «Пушкинский фонд» в 1998–2017 годах вышло «семикнижие» (прообраз собрания сочинений, на которое во многом опирается данное издание). Публикации сопровождались обычными в таких случаях предисловиями коллег по цеху, затем к ним прибавились рецензии на вышедшие книги и, наконец, исследовательские статьи. В них на разные лады говорилось о минимализме, авангардности, футуризме, герметизме, энигматичности («кроссворды с ребусами»), алеаторике, «концентрации языка», «компрессии смыслов», «поэтике словаря», «веерном развитии образа» и т. п.

Всё сказанное, с формальной точки зрения, верно, но оно совершенно не отвечает на главные вопросы: о чем эти стихи? зачем эти стихи? почему они так трудны для понимания? Дело, на мой взгляд, в позднесоветской травме, которую легче всего уловить в циничной (и одновременно гениальной) обмолвке Бродского: «Если Евтушенко против колхозов, то я – за»: никому из передававших из уст в уста этот bon mot не приходило в голову поинтересоваться, что думают по поводу колхозов сами колхозники (а ими тогда были десятки миллионов соотечественников).

Так же проявилась эта травма и в литературоведении: если советская официальная точка зрения осуждала формализм, это значило, что «критически мыслящие» лица должны были формализм превозносить, а реализм с удесятеренным рвением осуждать. Вот и получилось, что вопрос «Как сделана „Шинель“ Гоголя» отменил вопрос «А зачем она, собственно говоря, сделана?».

Немало в этих же статьях сказано верного и о генезисе стихов Ерёмина: да, они, бесспорно, восходят к Хлебникову и (в значительно меньшей мере) к ОБЭРИУ. Но что значит для пишущих Хлебников? Тут всё дело в том, какими глазами смотреть и что видеть. Можно видеть в нем «экспериментатора в области словотворчества и зауми, Председателя земного шара» (как написано в Википедии). Можно эстетски наслаждаться попиранием логики, причинно-следственных связей, исторических фактов, упиваться безнаказанностью интеллектуального погрома, впадать в наркотический экстаз «расширенного сознания». А можно увидеть поэта, бросаемого болезнью и судьбой бродяги по дорогам, устланным трупами жертв боев, бесчинств и голода; можно разглядеть в его поэмах и