Старые друзья - [22]

Шрифт
Интервал

Ч е х о в. Живется скучно, а писать начинаю скверно. Хорошо нашему другу Левитану. Он перевертывает свои картины вверх ногами, чтобы отучить от них свое критическое око. Я не могу работать не от усталости и даже не от бедности. Правда, у меня позеленела шляпа и отвалились подметки. А оттого, что слышишь и читаешь непрерывно ложь, и ложь мелкую. Ложь оскорбляет и доводит до нравственной рвоты от пресыщения пошлостью. В Москве нет ни одного человека, который говорил бы правду. Говорить не с кем, писать некому. Неужто наша молодость пропала ни за грош?! Неужто судьба не станет милосерднее? Если я, подобно другим, не вынесу и пропаду, прошу тебя описать мою особу.

А л е к с а н д р  П а в л о в и ч. Брате и друже! Быть твоим биографом завидно, но я предпочитаю отклонить от себя эту честь на полстолетия и терпеливо ждать твоей смерти. Ты — бесспорно умный и честный человек, неужели же не прозрел, что в наш век лжет всё. Лжет отец, когда молится, ему не до молитвы, «слова на небе, а мысли на земле». Лжем мы все в крупном и малом и не замечаем. Ты никогда не лгал, и тебе ложь воняет сортиром; ты не заслужил, чтобы и тебе лгали. Плюнь, брате, на все: не стоит волноваться. А что ты работать не в состоянии — этому я верю. Тебе жить надо, а не работать. Ты заработался.

Ч е х о в. Я написал пьесу, называется она «Иванов». Сюжет сложен и не глуп. Я лелеял дерзкую мечту суммировать все то, что писалось доселе о ноющих и тоскующих людях, и своей пьесой положить конец этим писаниям. К премьере я готовлюсь, как к венцу.

А л е к с а н д р  П а в л о в и ч. Может, мне удастся смахать в Москву к постановке твоей пьесы и по-братски… освистать.

Ч е х о в. Пьеса проехала! Шумели, галдели, шикали, хлопали. В буфете едва не подрались, а на галерке студенты хотели вышвырнуть кого-то, и полиция вывела двоих. Возбуждение было общее. Маша едва не упала в обморок. Она решила праздновать этот день ежегодно в семье попойкой. Но наутро в «Московском листке» появилась рецензия. Мою пьесу назвали цинической и безнравственной дребеденью.

А л е к с а н д р  П а в л о в и ч. У нас в Питере случился ряд приятных для меня событий: было наводнение, несколько больших пожаров. В силу этих счастливых обстоятельств мой карман почувствовал некоторое благополучие. Жена толстеет. Я седею.

Ч е х о в. Написал большую повесть — называется она «Степь». Едва ли уж я вернусь в газеты. Прощай, прошлое! Сестра в угаре: поклонники, симфонические собрания. У нас полон дом Машиных подруг.

А л е к с а н д р  П а в л о в и ч. Твоей «Степи» я еще не читал, но все от нее без ума. Гаршин прибежал к приятелю с криком: в России появился новый первоклассный писатель. Он ходил по домам и всюду читал твою «Степь».

Ч е х о в. Два раза я был у Гаршина и оба раза не застал. Говорят, за неделю до смерти он знал, что бросится в пролет лестницы. А лестница ужасная. Я ее видел: темная, грязная. Невыносимая жизнь!

А л е к с а н д р  П а в л о в и ч. Узнал, что ты думаешь двинуться на Сахалин. Скатертью дорога! Суворин считает, что Сахалин никому не нужен и ни для кого не интересен.

Ч е х о в. Мы сгноили в тюрьмах миллионы людей… Мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, размножали преступников, а нам до этого дела нет, это неинтересно. Наши русские люди, исследуя Сахалин, совершали изумительные подвиги, за которые можно боготворить человека, а нам это не нужно. В места, подобные Сахалину, мы должны ездить на поклонение, как в Мекку. У меня такое чувство, будто я собираюсь на войну. В случае утонутия или чего-нибудь вроде, все, что я имею и могу иметь в будущем, принадлежит сестре, она заплатит мои долги. Я купил себе непромокаемое пальто из кожи, высокие сапоги и большой ножик для резания колбасы и охоты на тигров. Я еще не уехал, а сестра уже начала скучать. Она и ее подруга — Лика Мизинова — будут провожать меня до Троице-Сергиевской лавры.


Александр Павлович уходит.


(Читает.) «Я не знаю зрелища более печального, чем этот, даром пропадающий, талант. Г. Чехов с холодной кровью пописывает, а читатель с холодной кровью почитывает. Г. Чехов и сам не живет в своих произведениях, а так себе, гуляет мимо жизни и, гуляючи, ухватит то одно, то другое. Вон быков везут, вон почта едет, колокольчики с бубенчиками пересмеиваются, вон человека задушили, вон шампанское пьют. Г. Чехову все едино, что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца…» (Захлопывает журнал, берет другой.) «Еще вчера даже жрецы беспринципиального писания, как гг. Ясинский и Чехов…» (Захлопывает журнал.) Вукол Михайлович! На критику обычно не отвечают, но в данном случае речь идет не о критике, а о клевете. Я, пожалуй, не ответил бы и на клевету, но я надолго уезжаю из России, быть может, никогда уж не вернусь, и у меня нет сил удержаться от ответа. Беспринципным писателем, или, что одно и то же, прохвостом, я никогда не был. Правда, вся моя литературная деятельность состояла из целого ряда ошибок, иногда даже грубых, но это находит себе объяснение только в размерах моего дарования. Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял. Если же моя деятельность прошла бесследно для земства, свободы печати, вообще свободы, то в этом отношении ваш журнал «Русская мысль» должен считать меня своим товарищем, а не обвинять. В этом направлении журнал сделал не больше меня — и в этом виноваты не мы с вами. Обвинение ваше — клевета. Просить взять его назад я не могу, оно уже вошло в силу, и его не вырубишь топором. Объяснить его легкомыслием или небрежностью я тоже не могу, так как у вас в редакции сидят безусловно порядочные и воспитанные люди. Ну а что после вашего обвинения между нами невозможны не только деловые отношения, но даже обыкновенное шапочное знакомство, это само собой понятно.