Прутков начал настраивать гитару.
— А где вы служите? — спросил он рассеянно.
— По соляному ведомству-с.
— И так-таки и служите? И хорошо служите?
— Не могу жаловаться.
— Награжденья получаете?
— Как же-с.
— Скажите пожалуйста, как приятно. Ну, а что же вам угодно?
— Как что-с… Да я объяснил, кажется, относительно записки.
— Какой записки?
— Да вот этой записки, — продолжал Иван Афанасьевич, подавая молодому человеку известное французское письмецо.
Прутков посмотрел записку и отдал ее старику.
— Почтенный старец, — сказал он, слегка всхлипывая, — я вхожу в ваше положение. Позвольте обнять вас… Вы мне жалки, очень жалки. Но вы ошибаетесь: я не писал этого письма, я не волочусь за молодыми девушками, это противно моим правилам. Я женат, — прибавил он шепотом.
— Вы… помилуйте… в таких молодых летах?
— Это секрет, — продолжал шутник, — не говорите никому. По некоторым причинам я должен еще скрывать свою женитьбу… Но вам, как заботливому отцу, я обязан открыться, не говорите только об этом никому…
А лучшим доказательством того, что я не мог писать записки, то, что она написана по-французски, а я никогда не мог выучиться французскому языку, как меня ни секли, — в этом могут присягнуть все мои товарищи.
— Так кто же писал? — спросил в замешательстве Иван Афанасьевич. — Мне сказала Акулина, что именно отсюда, из балыкинского дома.
— Мало ли здесь живущих! Вот внизу здесь у нас живет аптекарь. Я за ним давно замечаю. Человек уж старый, за шестьдесят, а, верите ли, такой волокита, что боже упаси! Советую вам хорошенько за ним Присмотреть. Должно быть, он, а не он, так уж, верно, другой кто-нибудь.
Иван Афанасьевич перебирал в руках шляпу и не мог собрать мыслей. Он понимал темно, что его дурачат, что ему следовало бы обидеться, но в то же время ему было не до того. Он чувствовал, что в этом молодом человеке нет прока. Писал ли он записку, не писал ли ее, все равно — на него плоха надежда. Во что бы ни стало надо спасти Настю от шалуна. И нечего делать — надо решиться, надо послушаться Дмитрия Петровича, надо принять предложение графини.
Иван Афанасьевич глубоко вздохнул и встал с места.
— Ну, извините… — сказал он медленно. — Не вы, так не вы. Ошибка в укор не ставится. Только странно, право… Как же мне это Акулина говорила, что именно отсюда. Да и записка тут. Ну, хорошо, что дочь об этом не знает. Шутка ли, благородную девицу, штаб-офицерскую дочь позорить такими пасквилями! Как узнать теперь?.. Что ты станешь тут делать?.. Ума не приложу… Ну, не вы, так не вы… Тут и говорить нечего… Извините, что побеспокоил. А если вы, так бог вам судья… у вас у самих будут дети.
Сказав это, Иван Афанасьевич печально и медленно вышел из комнаты.
Молодой человек проводил его церемонно до двери и потом, притворив дверь, начал выплясывать с ожесточением разнохарактерные танцы и кончил кувырканьем на кровати.
Новый гость застал его во время этого странного занятия.
То был тоже молодой человек, но белокурый, тщательно обстриженный и, в противоположность товарищу, щегольски опрятный. Не удивляясь нимало странным телодвижениям хозяина квартиры, он отправился в угол комнаты, приготовил себе трубку, а потом расположился у окна, нежно и беспокойно поглядывая на окна противоположного дома. У Настеньки шторы были спущены. Молодой человек вздохнул.
— Беда! — начал скороговоркой и запыхавшись Прутков. — Не говорил ли я тебе, что писать никогда не следует?
— Что случилось? — спросил белокурый.
— Твое письмо попалось в руки старику, который осчастливил меня своим посещением и вздумал было читать мне проповедь, предполагая, злодей, что я умею писать по-французски. Чуть-чуть не разжалобил меня, старый сапожник, да ты меня знаешь: своих не выдам.
Уж что другое, а на это молодец!
— Что ж он говорил тебе?
— Мало ли что!.. Что он старик, не может углядеть за дочерью, что она офицерша, что грешно заманивать молодых девушек…
— Он прав, — сказал печально белокурый.
Прутков начал смеяться.
— Зачем же ты все это делаешь?..
— Не смейся, Прутков, будь во всем добрым малым. Я чувствую себя вполне виноватым перед этим стариком. Да что ж мне делать? Началось дело шуткой… а теперь я с ума схожу. Я знаю, что ни для меня, ни для нее не может быть счастья впереди… Но когда я ее вижу — с меня довольно. Я ничего не помню, ничего знать не хочу. Я живу тройной жизнью. Мне кажется, что она одна на земле и что вся земля только для нее и создана.
День, в который я ее не вижу, для меня не день… Время, которое я провожу вдали от нее, совсем лишнее, совсем ненужное; люди кажутся мне куклами, да и вся жизнь без нее как-то мертва. Поверишь ли, она меня успокоила, она возвысила все мои чувства до светлого и тихого сознания моего достоинства и моей силы. Прежде я всегда был взволнован, я все искал чего-то, все был чем-то недоволен, теперь, напротив, дух мой смирился, сердце мое нашло то, чего просило. Я ее люблю потому, что мне следовало ее любить. Старик отец разлучит нас, вероятно, скоро — и я должен покориться, я не смею жаловаться. Но тогда память о ней будет жить в моей памяти, но всегда свято, светло, тихо и грустно. С ней я буду жить, с ней я и умру.