Это было ночью девятого мая 1921 года. В серьезные минуты жизни всегда приходят на память какие-нибудь мелочи из прошлого. В пластунских секретах, под самой неприятельской цепью, когда я собирался снять противника, мне вспоминались солдаты- статисты, которые в «Хижине дяди Тома» сняли парики из вязанки, думая, что шапки. В Сербии, когда мы от неминуемой казни, вместе с одним товарищем, в грозовую ночь, по крутым улицам Белграда, обращенным ливнем в горные потоки, пробирались к Дунаю, чтобы переплыть из Сербии в Венгрию, я радовался тому, что успел захватить табакерку, и угощал его табаком, а он отмахивался:
— До табакерки ли теперь!
А она мне всего дороже была в тот миг. И сейчас, сидя под памятником, вспоминалась зимняя лунная ночь в 1882 году в Москве.
Возвращался я с дружеской пирушки домой и вижу возню у памятника. Городовой и ночной сторож бьют плохо одетого человека, но никак с ним сладить не могут, а тот не может вырваться. Я соскочил с извозчика, подлетел, городового по шее, сторожа тоже. Избиваемый вырвался и убежал. Сторож вскочил — и на меня, я его ткнул головой в сугроб. Городовой, вставая, схватился за свисток — я сорвал его у него с шеи, сунул в свой карман, а его, взяв за грудь шинели, тряхнул:
— За что вы били человека? — а сам трясу.
Голова его то на грудь, то к спине. Сторож вылезает из сугроба. Все это дело одной минуты. Обеими руками городовой ухватился за мою руку, но тщетно.
— За что? — спрашиваю. — Я сейчас поеду к Александру Александровичу, он мой дядя… вон у него огонь в кабинете. Я сейчас от него.
Слова эти произвели эффект невероятный. Племянник Козлова, обер-полицмейстера!
— Вашекобродие, простите! Свисточек-то пожалуйте мне, — умоляет вытянувшийся городовой.
Сторож подходит, слышит мирный разговор, видит, как я возвращаю свисток.
— Ты знаешь, кто они? Так что вот вроде Пушкина, — и показал рукой на памятник.
— Ты разве знаешь, что я поэт? — обрадовался я своей неожиданной популярности: я только что начал печататься.
— Как же-с! Прямо-таки Пушкин!.. Рука-то чугунная!
Я тогда жестоко был обижен в своей поэтической гордости.
* * *
Это воспоминание опять меня вернуло в Дом Герцена, к только что пережитым минутам.
В те огненные времена было не до поэзии, а я все-таки думал напечатать «Петербург», предварительно прочитав его Блоку. Это был законный предлог повидаться с ним, это было моей неотвязной мечтой. Только в 1921 году я познакомился с ним, но весьма мимолетно.
Девятого мая 1921 года возвращаюсь откуда-то поздно вечером домой. Тверским бульваром. Большие окна Дома Герцена по обыкновению ярко освещены. Я отворил дверь в зал Союза писателей в то время, когда там гремели аплодисменты.
— Кому это? — спрашиваю.
— Блок читает!
— А!..
Блоку безумно аплодировали. Он стоял в глубине эстрады. Я ринулся в гущу толпы, желая во что бы то ни стало пробиться к нему, послушать его и познакомиться. Лучшего случая не найдешь! Решил, — значит, пройду, пусть меня бьют, а я пройду.
Мой желтый кожаный пиджак, видавший виды, остался без пуговиц; но будь пиджак матерчатый, я бы на эстраду попал полуголый.
Я подходил к эстраде, когда Блок читал. Публика, храня тишину, слушала; я безмолвно вдавливался между стоящих, неотразимо лез вперед, без звука. Меня пихали ногами, тыкали иногда мстительно в бока и спину, отжимали всем корпусом назад, а я лез, обливаясь потомки, наконец, был у эстрады.
Блок стоял слева у окна, в темной глубине, около столика: за публикой, стоявшей и сидевшей на эстраде, я не мог его видеть.
Я остановился с правой стороны у самой стенки, плотно прижатый.
Втискиваю голову в чьи-то ноги на эстраде, поднимаюсь, упершись на руках, вползаю между стоящих, потратив на этот гимнастический прием всю силу, задыхаюсь, прижимаясь к стене. За толпой его не видно. Натыкаюсь у стены на обрубок, никем, должно быть, не замеченный. Еще усилие — и я стою на нем, выше всех на голову.
Офелия моя! — услыхал я слова.
В черном сюртуке, единственном во всем зале, опершись на спинку кресла красного дерева кистями обеих рук, белых-белых, стоит передо мной Вольский.
Он читает, чуть шевеля губами; но каждое слово, переходившее иногда в полушепот, ярко слышно.
Ни одного жеста, ни одного движения. А недвижные глаза, то черные от расширенных зрачков, то цвета серого моря, смотрят прямо в мои глаза. Я это вижу, но не чувствую его взгляда. Да ему и не надо никого видеть. Блок читал не для слушателей: он, глядя на них, их не видел.
Блок не читает: он задает себе вопросы и сам себе отвечает на них.
Я смущен. Ведь это же Федор Каллистратович Вольский. Это он читает из «Гамлета»… И те же руки белые на спинке красного кресла и черный сюртук… те же волосы… взгляд… как тогда.
Но где же губернаторский зал? Мундиры, шелка, бриллианты? А глаза чтеца ищут ответа невозможного. Едва движущиеся губы упорно и трогательно спрашивают:
Зачем, дитя, ты? — мысли повторяли…
Зачем, дитя? — мне вторил соловей,
Когда в безмолвной, мрачной, темной зале
Предстала тень Офелии моей…
И, бедный Гамлет, я был очарован,
Я ждал желанный, сладостный ответ.
Нет, это не Вольский… Это сам Гамлет… живой Гамлет… Это он спрашивает: быть или не быть? Гамлет, наконец, превращается в Блока, когда он читает: