Один из тех, что «ну давай покурим»,
сболтнет, печаль надеждой осквернив,
что у ворот задумавшихся тюрем
нам остаются рады и верны.
А мне и так не жалко и не горько.
Я не хочу нечаянных порук.
Дымись дотла, душа моя махорка,
мой дорогой и ядовитый друг.
1946
Мы не воры и не бандиты,
и вины за собой не числим,
кроме юности, а поди ты,
стали пасынки у отчизны.
Нам досталось по горстке детства
и минуты всего на сборы,
наградил нас угрюмый деспот
шумной шерстью собачьей своры.
Все у нас отобрали-стибрили,
даже воздух, и тот обыскан, —
только души без бирок с цифрами,
только небо светло и близко.
Чуть живой доживу до вечера,
чтоб увидеть во сне тебя лишь…
Лишены мы всего человечьего,
брянский волк нам в лесу товарищ.
Кто из белых, а кто из красных,
а теперь навсегда родные,
и один лишь у сердца праздник —
чтоб такой и была Россия.
Мы ее за грехи не хаем,
только брезгаем хищной бронзой, —
конвоирам и вертухаям
не затмить нашей веры грозной.
Наше братство ненарушимо,
смертный час нам, и тот не страшен, —
только ж нет такого режима,
чтоб держали всю жизнь под стражей.
Острый ветер пройдет по липам,
к теплым пальцам прильнут стаканы, —
я не знаю, за что мы выпьем,
только знаю, что будем пьяны.
1946
Был бы я моложе — не такая б жалость:
не на брачном ложе наша кровь смешалась.
Завтракал ты славой, ужинал бедою,
слезной и кровавой запивал водою.
«Славу запретите, отнимите кровлю», —
сказано при Тите пламенем и кровью.
Отлучилось семя от родного лона.
Помутилось племя ветхого Сиона.
Оборвались корни, облетели кроны, —
муки гетто, коль не казни да погромы.
Не с того ли Ротшильд, молодой и лютый,
лихо заворочал золотой валютой?
Застелила вьюга пеленою хрусткой
комиссаров Духа — цвет Коммуны Русской.
Ничего, что нету надо лбами нимбов, —
всех родней поэту те, кто здесь гоним был.
И не в худший день нам под стекло попала
Чаплина с Эйнштейном солнечная пара…
Не родись я Русью, не зовись я Борькой,
не водись я с грустью золотой и горькой,
не ночуй в канавах, счастьем обуянный,
не войди я навек частью безымянной
в русские трясины, в пажити и в реки, —
я б хотел быть сыном матери-еврейки.
1946
По деревням ходят деды,
просят медные гроши.
С полуночи лезут шведы,
с юга — шпыни да шиши.
А в колосьях преют зерна,
пахнет кладбищем земля.
Поросли травою черной
беспризорные поля.
На дорогах стынут трупы.
Пропадает богатырь.
В очарованные трубы
трубит матушка Сибирь.
На Литве звенят гитары.
Тула точит топоры.
На Дону живут татары.
На Москве сидят воры.
Льнет к полячке русый рыцарь.
Захмелела голова.
На словах ты мастерица,
вот на деле какова?..
Не кричит ночами петел,
не румянится заря.
Человечий пышный пепел
гости возят за моря…
Знать, с великого похмелья
завязалась канитель:
то ли плаха, то ли келья,
то ли брачная постель.
То ли к завтрему, быть может,
воцарится новый тать…
«И никто нам не поможет.
И не надо помогать».
1947
В ночном, горячем, спутанном лесу,
где хмурый хмель, смола и паутина,
вбирая в ноздри беглую красу,
летят самцы на брачный поединок.
И вот, чертя смертельные круги,
хрипя и пенясь чувственною бурей,
рога в рога ударятся враги,
и дрогнет мир, обрызган кровью бурой.
И будет битва, яростью равна,
шатать стволы, гореть в огромных ранах.
И будет ждать, покорная, она,
дрожа душой за одного из равных…
В поэзии, как в свадебном лесу,
но только тех, кто цельностью означен,
земные страсти весело несут
в большую жизнь — к паденьям и удачам.
Ну, вот и я сквозь заросли искусств
несусь по строфам шумным и росистым
на милый зов, на роковой искус —
с великолепным недругом сразиться.
1948
* * *
Пока хоть один безутешен влюбленный
>{8}, —
не знать до седин мне любви разделенной.
Пока не на всех заготовлен уют, —
пусть ветер и снег мне уснуть не дают.
И голод пока смотрит в хаты недобро, —
пусть будут бока мои — кожа да ребра.
Покуда я молод, пока я в долгу, —
другие пусть могут, а я не могу.
Сегодня, сейчас, в грозовой преисподней,
я горшую часть на спине своей поднял.
До лучших времен в непогоду гоним,
таким я рожден — и не быть мне иным.
В глазах моих боль, но ни мысли про старость.
До смерти, любовь, я с тобой не расстанусь.
Чтоб в каждом дому было чудо и смех, —
пусть мне одному будет худо за всех.
1949
* * *
Твои глаза светлей и тише
>{9}воды осенней, но, соскучась,
я помню волосы: в них дышит
июльской ночи тьма и жгучесть.
Ну где еще отыщет память
такую грезящую шалость,
в которой так ночное пламя б
с рассветным льдом перемешалось?
Такой останься, мучь и празднуй
свое сиянье над влюбленным, —
зарей несбыточно-прекрасной,
желаньем одухотворенным.
1950
* * *
И опять — тишина, тишина, тишина
>{10}.
Я лежу, изнемогший, счастливый и кроткий.
Солнце лоб мой печет, моя грудь сожжена,
и почиет пчела на моем подбородке.
Я блаженствую молча. Никто не придет.
Я хмелею от запахов нежных, не зная,
то трава, или хвои целительный мед,
или в небо роса испарилась лесная.
Все, что вижу вокруг, беспредельно любя,
как я рад, как печально и горестно рад я,
что могу хоть на миг отдохнуть от себя,
полежать на траве с нераскрытой тетрадью.
Это самое лучшее, чтó мне дано:
так лежать без движений, без жажды, без цели,