В круг, стоявший около избитого, пролез купчина, вертя пальцами в серебряных перстнях:
— Мы, то есть Воробьевы, — сказал, — привезли на ярмарку в Архангельск шелку-сырца. И у нас, то есть немцы, — сговорились между собой, — того шелку не купили ни на алтын. И староста ихний, то есть немец Вульфий, кричал нам: мы-де сделаем то, что московские купчишки у нар на правеже настоятся за долги, да и впредь заставим их, то есть нас, московских, торговать одними лаптями…
Гул пошел по избе… Стрельцы: «А мы что вам говорим! Да и лаптей скоро не будет!» Молодой купец Богдан Жигулин выскочил в круг, тряхнул кудрявыми волосами.
— Я с Поморья, — сказал бойко, — ездил за ворванью. А как приехал, с тем и уехал — с пустыми возами. Иноземцы, Макселин да Биркопов, у поморов на десять лет вперед все ворванье сало откупили. И все поморцы кругом у них в долгах. Иноземцы берут у них сало по четверть цены, а помимо себя никому продавать не велят. И поморцы обнищали, и в море уж не ходят бить зверя, а разбрелись врозь… Нам, русским людям, на север и ходу нет теперь…
Стрельцы опять закричали, подсучивая рукава. Овсей Ржов схватился за саблю, звякнул ею, оскалился:
— Нам — дай срок — с полковниками расправиться… А тогда и до бояр доберемся… Ударим набат по Москве. Все посады за нас. Вы только нас, купцы, поддержите… Ну, ребята, подымай его, пошли дальше…
Стрельцы подхватили избитого человека, — тот завыл, мотая головой: «Ой, уби-и-и-и-и-ли», — и поволокли его из избы, распихивая народ, на Красную площадь — показывать.
Гостинодворцы остались в избе, — смутно! Ох, смутны, лихи дела! Тоже ведь, свяжись со стрельцами: шпыни, им терять нечего… А не свяжешься, — все равно бояре проглотят…
Алексашку на этот раз, после вечерней, выдрали без пощады, — едва приполз в подклеть. Укрылся, молчал, хрустел зубами. Алешка носил ему на печь каши с молоком. Очень его жалел: «Эх ты, как тебя, паря…»
Сутки лежал Алексашка в жарком месте у трубы, и — отошел, разговорился:
— Этакого отца на колесе изломать, аспида хищного… Ты, Алешка, возьми потихоньку деревянного масла за образами, — я задницу помажу, к утру подсохнет, тогда и уйдем… Домой не вернусь, хоть в канаве сдохнуть…
Всю ночь шумела непогода за бревенчатой стеной. Выли в печной трубе домовые голоса. Стряпухина девчонка тихо плакала. Алешке приснилась мать, — стоит в дыму посреди избы и плачет, не зажмуривая глаз, и все к голове подносит руки, жалуется… Алешка истосковался во сне.
Чуть свет Алексашка толкнул его: «Будя спать-то, вставай». Почесываясь, обулись поладнее. Нашли полкраюхи хлеба, взяли. Посвистав кобелям, отвалили подворотню и вылезли со двора. Утро было тихое, мглистое. Сыро. Шуршат, падают сосульки. Черны извилистые бревенчатые улицы. За деревянным городом разливается, совсем близко, заря туманными кровяными полосами.
На улицах ленивые сторожа убирали рогатки, поставленные на ночь от бродяг и воров. Брели, переругиваясь, нищие, калеки, юродивые — спозаранок занимать места на папертях. По Воздвиженке гнали по навозной дороге ревущий скот — на водопой на речку Неглинную.
Вместе со скотом мальчики дошли до круглой башни Боровицких ворот. У чугунных пушек дремал в бараньем тулупе немец-мушкетер.
— Тут иди сторожко, тут царь недалеко, — сказал Алексашка.
По крутому берегу Неглинной, по кучам золы и мусора они добрались до Иверского моста, перешли его. Рассвело. Над городом волоклись серые тучи. Вдоль стен Кремля пролегал глубокий ров. Торчали кое-где гнилые сваи от снесенных недавно водяных мельниц. На берегу его стояли виселицы — по два столба с перекладиной. На одной висел длинный человек в лаптях, с закрученными назад локтями. Опущенное лицо его исклевано птицами.
— А вон еще двое, — сказал Алексашка: во рву на дне валялись трупы, полузанесенные снегом, — это — воры, во как их…
Вся площадь от Иверской до белого, на синем цоколе, с синими главами, Василия Блаженного была пустынна. Санная дорога вилась по ней к Спасским воротам. Над ними, над раскоряченным золотым орлом, кружилась туча ворон, крича по-весеннему. Стрелки на черных часах дошли до восьми, заморская музыка заиграла на колоколах. Алешка стащил колпак и начал креститься на башню. Страшно было здесь.
— Идем, Алексашка, а то еще нас увидят…
— Со мной ничего не бойся, дурень.
Они пошли через площадь. По той ее стороне тесно громоздились дощатые лавки, балаганы, рогожные палатки. Гостинодворцы уже снимали с дверей замки, вывешивали на шестах товары. В калашном ряду дымили печки, — запахло пирогами. Со всех переулков тянулся народ.
Алексашка оставлял без внимания, — дадут ли по затылку, обругают: до всего ему было дело. Лез сквозь толпу к лавкам, заговаривал с купцами, приценивался, отпускал шуточки. Алешка, разинув рот, едва за ним поспевал. Увидев толстую женщину в суконной шубе, в лисьей шапке поверх платка, Алексашка заволочил ногу, пополз к купчихе, трясся, заикался: «У-у-у-у-у-богому, си-сисиротке, боярыня-матушка, с го-го-голоду помираю…» Вдова купчиха, подняв юбку, вынула из привешенного под животом кисета две полкопейки, подала, степенно перекрестилась. Побежали покупать пироги, пить горячий, на меду, сбитень.