Собрание сочинений. Том 2 - [30]
– Я в вас когда-то был ужасно влюблен.
И я подробно Тоне передал, как смущенно робел в ее присутствии, как не решился ей поднести для нее приготовленные розы, как потом не мог их купить, как Алек меня устранил и как я скрывал свою любовь – она слушала, видимо, польщенная, но своего отношения не выразила, а затем мне вкратце сообщила немногие домашние новости: родители при ней, у мужа «бюро», Алек умер в России от чахотки, Энни с супругом по-прежнему в Лондоне («но он неделовой человек»). Ей захотелось причислить и меня к какой-нибудь деловой категории, и она между прочим спросила, зачем я приехал в Берлин, в каком остановился отеле, и незаметно осмотрела мой костюм. Под конец она с улыбкой добавила:
– Да, мы с вами старинные знакомые и, кажется, были ровесники. Не забудьте, мне тридцать два года.
На следующее утро, перед самым моим отъездом, мне были присланы – без карточки, без имени – грушевидные махровые розы, и с ними я уехал в Париж. Я знал, что розы от Эрны, и оценил ее милое внимание, даже то, что ради меня ей пришлось непривычно рано встать. Но в своих разговорах с приятелями я – сам с собою явно хитря, драматизируя, как-то интересничая – старался внушить себе и другим, что эти розы подарены мне Тоней, что они – запоздалый ответ на мои, ей никогда не поднесенные, что так эффектно и стройно закончилась наша с ней давнишняя история. У меня, как это часто бывает, получился, от многих повторений, готовый рассказ с готовыми словами, до отвращения мне надоевший, один из тех, которые для нас механизируют что-то из прошлого и что-то из него вытесняют: мы к ним от лени постоянно возвращаемся и поневоле забываем остальное. Этот готовый устный рассказ всё время мешал мне писать (как мешала и моя поглощенность теперешней любовной неудачей). Среди других выигрышных фраз, неизменно в нем выступающих, мне самому приятно подчеркивать одну – о прощальном берлинском кутеже: «Итак, со мною рядом очутилась моя последняя и первая любовь». Разумеется, это передержка: Тоня была не первой любовью, да и едва ли была настоящей (как и детская влюбленность до нее). Но когда я так говорю и утверждаю, что розы от Тони, я подчиняюсь внутренней потребности в какой-то схеме, в биографической стройности, в каких-то расплатах и наградах, в необходимости каких-то завершений, без чего мы слишком свободны и погружаемся в анархию и в хаос. И вот, наперекор очевидности и всем нашим азбучным понятиям, мне кажется, только в искусстве (где мы сильнее, бесстрашнее, чем в жизни, по крайней мере душевно и творчески) мы можем себя преодолеть, избавиться от нужных нам условностей и стать безгранично свободными, какими были бы и в жизни, если бы ею не хотели управлять и слегка бы ее не сочиняли.Перемены
Я уже неделю нахожусь в русской клинике, недавно открывшейся, пока еще светлой и чистой, где перенес нелегкую операцию (запущенный гнойный аппендицит) и где начинаю медленно поправляться. К постели привинчен маленький пюпитр, с почти отвесною спинкой (что удобно также и для чтения – при моей теперешней слабости действительно «валятся книги из рук»), и я, кое-как приспособившись, неуклюже пишу карандашом. Это было возможно и раньше (у меня всё та же потребность писать), но только сегодня увезли моего единственного сожителя по комнате, а мне беспрерывно мешало его присутствие, хотя бы молчаливое. Я весь погружен в больничную обстановку, не без труда и не сразу освоился (зато надежно и прочно – как со всяким устоявшимся бытом) с навязанными извне собеседниками – докторами, сиделками, сестрами – и мир свободных передвижений, произвольного выбора мест, очередных занятий и друзей, мир улиц, кафе, ресторанов, прогулок, неба и погоды отодвинулся куда-то далеко. Мне иногда освежительно-приятно, что нет постоянной обязанности изворачиваться, о чем-то заботиться, что поневоле на время отложены огрубляющие деловые усилия, мне здесь, как и повсюду, нескучно: неизменная сладкая внутренняя дрожь – то непосредственно, то смутно-отраженно – заполняет и эти часы, несмотря на их видимое однообразие, чудесно меня избавляя от апатического ко всему равнодушия или от приступов глухого нетерпения. Вспоминаю, как я сюда попал, как подчинился здешним порядкам, внезапно ставшим властной реальностью, как незаметно вытеснялась предыдущая, вспоминаю мучительные дни на свободе и удивляюсь нашей восприимчивости, тому, что рано или поздно мы привыкаем к любым жизненным условиям и порой еще умудряемся свое, основное, в них сохранить.
Перед моей операцией и болезнью Леля уехала с Павликом на юг, и сперва я свое нездоровье объяснял чрезмерным, понятным огорчением из-за ее скоропалительно решенной и нескрываемо радостной поездки. Теперь я честно сознаю, что себя наполовину обманывал и сам непременно хотел насильственно с Лелей расстаться, избавиться от длительной ревности, от ежедневных мелких уколов, которые у меня появлялись непрестанно, из-за тысячи поводов, как я безропотно-твердо ни мирился с окончательным Лелиным уходом.
Еще при ней меня поразило неожиданное отвращение к еде: каждый проглоченный мною кусок, полстакана воды или вина вызывали неудержимую тошноту, припадки рвотного, желчного кашля, с отдачей в натянутых стенках живота. Как ни странно, боль ощущалась не там, где надо – в правом боку – а почти посередине и ниже. Именно это и ввело в заблуждение милейшего молодого врача, к которому я тогда обратился после вынужденной пятидневной голодовки – он дважды прописал мне слабительное, что оказалось убийственно-вредным, однако ничуть не уменьшило моего обычного к медицине доверия: как и всякая наука о людях, она лишь приблизительно точна, и я, став «жертвой ошибки», одним из неизбежных исключений, пытался в себе подавить эгоистически-несправедливую досаду. Я и сам наивно поставил нелепый диагноз – язва желудка (в котором была какая-то тяжесть, словно присутствовало что-то постороннее) – но меня и это не пугало; я покорился усталому, слепому равнодушию, считая (без малейшей рисовки), будто незачем жить и не стоит бороться, и проще, положившись на судьбу, не загадывать, не думать о последствиях. Мне даже боль представлялась выносимой (и только надоедливо-противной), хотя моя соседка по отелю – сочувствуя – жаловалась прислуге, что я целыми ночами стонал (бессознательно – должно быть, во сне). Леля говорила «о нервах» и сомнительно меня утешала: «Вот увидите, мы с Павликом уедем, всё забудется, и сразу вы окрепнете». На вокзале я старался не упасть, облокотившись о столб и гримасничая, и Рита повела меня к себе в ресторан, чтобы не оставить одного без присмотру (кроме нас никто не провожал – Шура не мог отлучиться и «бросить дело к чертям», а Петрик давно уже гостит у лондонского своего мецената). В ресторане я сидел, обессиленный, боясь, что любое движение мгновенно меня приведет к неминуемо позорной развязке и всё же сознавая необходимость поскорее отправиться домой. Наконец, решив, что мне легче и надо этим воспользоваться, я – вопреки советам хозяев и собственному трезвому благоразумию – поспешно вышел на улицу, где сейчас же мне прервала дыхание неумолимо-резкая струя сырого, колючего ветра – была худосочная парижская зима. Я стремительно кинулся обратно и лег на диван у стены, по-прежнему боясь шевельнуться, изнемогая от головокружения и тошноты, и от боли, их вызывавшей, теперь невыносимо-жестокой. И эти, и другие ощущения – предвиденье близкого удушья, страх того, как будет перед всеми и что именно случится со мной, отвратительная предобморочная тоска – нарастая, смешивались в одно. Не помню яркого, путано-долгого, затейливо-пестрого сна (как выяснилось позже, по рассказам, продолжавшегося не более минуты) – из мелькающей этой пестроты навязчиво стала выделяться смутно-знакомая женская фигура, волшебно превратившаяся в Риту (но суженно-призрачную, будто в проекции), а рядом с ней (и почему-то вдалеке) успокоительно улыбался мне Шура. Поймав мой пристальный взгляд, Рита умышленно-громко сказала: «Слава Богу, всё хорошо», – однако я в ее словах уловил оттенок тревожной неуверенности и тогда лишь начал соображать, что был обморок, похожий на сон, что, пожалуй, так и умирают, что не проснуться до ужаса легко. Ко мне вернулись боль и тошнота и прежнее опасение удушья, и казалось, от жеста, от фразы, от незначительного поворота головы, оттого, что на секунду нарушится физическое или душевное равновесие, я опять «туда» провалюсь, и у меня инстинктивно возобновилась упорная с этим борьба. Не надеясь на помощь извне и странно полагаясь на себя, я с вялым любопытством смотрел, как усердно, склонившись надо мной, Рита мягко растирала мне пальцы – бумажного цвета и ломкости, по тогдашним моим впечатлениям – и насмешливо, лениво отмечал ее и Шурины повторные вопросы («Признайтесь, вам все-таки лучше»); своим благоприятным ответом я их избавил бы от скучной обязанности, чего им обоим явно хотелось. Публика в зале, театрально взбудораженная, столпилась около нас, и я тихонько Шуру попросил меня увести, через кухню, в прохладный темный погребок, где после рвоты, возникшей от ходьбы и облегчающе-длительно-сладостной, я и на самом деле вдруг ожил, с особой эпикурейской остротой вспоминая недавнее свое состояние (как вспоминают избегнутую опасность), удобно сидя на твердом табурете и опираясь о влажную стену. Даже чувство брезгливости прошло от горячей воды и одеколона, и я, продолжая блаженствовать, неискренно заговорил «о стыде, о напрасно причиненном беспокойстве», но Шура, с обычным у него повышенным сознанием долга, победив естественную досаду и не слушая моих объяснений, поднялся наверх за врачом: как бывает в газетных происшествиях, среди ресторанных посетителей оказался известный хирург – он немедленно спустился ко мне и, пощупав мой вздувшийся, каменный живот, сейчас же распорядился по телефону, чтобы в клинике (в которой я сегодня лежу) приготовили всё необходимое для срочной и сложной операции.
Юрий Фельзен (Николай Бернгардович Фрейденштейн, 1894–1943) вошел в историю литературы русской эмиграции как прозаик, критик и публицист, в чьем творчестве эстетические и философские предпосылки романа Марселя Пруста «В поисках утраченного времени» оригинально сплелись с наследием русской классической литературы.Фельзен принадлежал к младшему литературному поколению первой волны эмиграции, которое не успело сказать свое слово в России, художественно сложившись лишь за рубежом. Один из самых известных и оригинальных писателей «Парижской школы» эмигрантской словесности, Фельзен исчез из литературного обихода в русскоязычном рассеянии после Второй мировой войны по нескольким причинам.
Русская и французская актриса, писательница и переводчица Людмила (Люси) Савицкая (1881–1957) почти неизвестна современному российскому читателю, однако это важная фигура для понимания феномена транснациональной модернистской культуры, в которой она играла роль посредника. История ее жизни и творчества тесно переплелась с биографиями видных деятелей «нового искусства» – от А. Жида, Г. Аполлинера и Э. Паунда до Д. Джойса, В. Брюсова и М. Волошина. Особое место в ней занимал корифей раннего русского модернизма, поэт Константин Бальмонт (1867–1942), друживший и сотрудничавший с Людмилой Савицкой.
Молодой человек взял каюту на превосходном пакетботе «Индепенденс», намереваясь добраться до Нью-Йорка. Он узнает, что его спутником на судне будет мистер Корнелий Уайет, молодой художник, к которому он питает чувство живейшей дружбы.В качестве багажа у Уайета есть большой продолговатый ящик, с которым связана какая-то тайна...
«В романах "Мистер Бантинг" (1940) и "Мистер Бантинг в дни войны" (1941), объединенных под общим названием "Мистер Бантинг в дни мира и войны", английский патриотизм воплощен в образе недалекого обывателя, чем затушевывается вопрос о целях и задачах Великобритании во 2-й мировой войне.»В книге представлено жизнеописание средней английской семьи в период незадолго до Второй мировой войны и в начале войны.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.
В очередной том собрания сочинений Джека Лондона вошли повести и рассказы. «Белый Клык» — одно из лучших в мировой литературе произведений о братьях наших меньших. Повесть «Путешествие на „Ослепительном“» имеет автобиографическую основу и дает представление об истоках формирования американского национального характера, так же как и цикл рассказов «Любовь к жизни».
Прошла почти четверть века с тех пор, как Абенхакан Эль Бохари, царь нилотов, погиб в центральной комнате своего необъяснимого дома-лабиринта. Несмотря на то, что обстоятельства его смерти были известны, логику событий полиция в свое время постичь не смогла…