Добрался до Екатеринослава, а тут немцы поперли за хлебом. Пришлось уходить. Но от Марины все еще письма были, и я ей писал по-прежнему.
И томились мы так, в невозможности встретиться.
Послал я ей денег и писал:
«Выезжай и добирайся до Москвы».
Но денег она не получила, а последнее письмо от нее пришло в Москву в июне.
«Очень беспокоюся, родной. Деньги твои на почте пропали. Выехать невозможно, а, говорят, с Россией скоро и письма ходить перестанут. Если б ты видел, что тут немцы и белые творят! Но у нас есть надежда. Матросы кой-какие, что попрятались, говорят — скоро красные придут. Жду тебя! Люблю крепко!»
А в июле бросили меня с кавалерийским полком на чехословаков.
Потом к Самаре, и все время жадно оглядывался я на Крым.
Весной девятнадцатого года, когда заняли мы Таврию, вымолил я отпуск у командарма.
Неделями в разбитых теплушках, среди мата, вши, тифа, восстаний полз от Уфы до Александровска.
А в Александровске узнал, что наши части уходят из Крыма.
Удалось остаться в южной армии, и покатились мы тогда к Туле.
В ноябре сломался деникинский прибой…
В городишке Змиеве, южней Харькова, слез я с лошади у штаба бригады.
Дерг кто-то за рукав.
— Боря!.. Друг!
Черная загорелая морда, круглые мускульные бугры.
— Колька!.. Марина где?.. Как?..
Из Колиных маслин слезы, как уксус, на куртку.
— Чего ты?.. Что?.. Что с Мариной?.. Да говори же, сатана, не тяни!..
— Умерла Марина!..
Свинцом пахнет смертное слово.
— Когда, отчего?..
— Ноябре… осенью! Тифом! Арестовали ее, скоро выпустили… В тюрьме и заразилась. Трудно мерла, мучилась. А отходить стала — мне сказала: передай Борису, если повидишь…
Из кармана Колиной куртки выглянул замызганный пакет.
Я рванул его, и… вспыхнув искоркой, выпало кольцо.
Мне тридцать один год.
Но я прошел мировую и гражданскую войны и считаю, что теперь мне уже шестьдесят два.
У меня жена. Настоящая женщина!
Very wife!
Я люблю революцию. Ее пламенный ветер носил меня по дорогам бывшей России от Полярного круга до Закавказских теснин.
Я всегда буду любить революцию.
«Мальчишка!.. Люби революцию!»
Это я помню.
Люблю свист занесенной шашки и отблеск пожара на звонком клинке.
Люблю небо, траву, лошадей, а больше всего — море.
Вечерами, когда тьма глядит в окна и гремит железом над головой дряхлая крыша, я выхожу из дому и сажусь на скамью над обрывом. Бьет о камни волна, хлещет жгутами пены. Шумит вольная стихия Черного моря, и в шуме мне слышится давно смолкший голос. Голос Марины. Женщины моря!
Она поет об океанском просторе и единственной в мире правде — правде соленого ветра.
Слушаю и знаю, что скоро пойду искать свежего шквала.
Вам тишина и мир — мне свист урагана, стада испуганных звезд над морской бездной и торжественный хорал беспокойных валов.
Бейкос, 1923 г.
Когда изумрудом зальется передзорное небо над двумя горбами Большого Чимгана и заплещут по нему чуть зримые розовые светы, гора становится темно-синей, резкой, огромной и нависает над мягкой шелковистой тишиной долины.
Ледяной ветер с фирнов[5] закружится над ветками садов, набухшими серыми сердечками почек, сорвет пыльный вихор с растрескавшегося дувала, со свистом пронесется по краснокаменному ложу Чимганки, где по круглым валунам с грохотом катается стальная льдистая вода.
Шарахнется с визгом под шатучий мост и, вырвавшись, ударит в низкую стенку чайханы.
Вздрогнут лайковые стволы тополей, взнесется ярко-цветная бахрома паласа на перилах, и откроет воспаленные от анаши глаза зеленобородый чайханщик Ширмамед.
Плотнее запахнет на сморщенной волосатой груди вылинявший халат. Из его дыр клочками торчит побуревшая вата.
И пошевелит железным крючком потухающие уголья в мангале.
Холоден и зол фирновый ветер перед рассветом. Аллах насылает его напомнить старым костям дыхание ангела смерти, живущего там, на горе, между двумя горбами Чимгана.
Но аллах всемилостив, и не успеет пронестись холодный порыв, как ослепительной полосой заблещут снега на острой грани хребта, и над ней, круглясь, вырастая, торжествуя, уже пылает низкое огромное солнце.
Звонко орут петухи, и из глубины долины, где бьет пенными губами в черные сиениты неукротимый Чирчик, вздымается теплый пар.
Зима доживает последние дни.
Ширмамед садится на коврик лицом к солнцу и долго раскачивается, склоняясь к земле и шепча белыми сухими губами молитвы.
— Митька!
— Що?
— Сидлай ко́ней! По фураж поидемо!
— За́раз!
Из глиняного короба курганчи[6] вылазит, зевая, Митька.
Под приплюснутой богатыркой пепельными спиралями Митькины кудри над бронзово-черным загаром лица.
Глаза у Митьки весенней полой водой днепровской играют, губы налитые, и широченной щелью расплылась над хлястиком шинель на гранитной спине.
Митька, щурясь, идет к коновязям, где шуршат клевером в мягких и влажных губах сытые кони.
Лет Митьке двадцать три, из-под Белой Церкви родом, и зовут его Дмитрий Литвиненко.
Так дома звала ненька и даже не так, а Митро, и так же кликали крутогрудые, крепкотелые дивчата на вечерницах.
За два года забыл это Митро, и теперь зовут его: Девятого кавалерийского полка, второго эскадрона, красноармеец Литвиненко.
И не родные степи с золотыми дивами, с запахами полыни, чабра, с серебряными вениками ковыля вокруг курганов, а рыжие срывы скал, облепленные сахаром вечного снега, гудящие по камням потоки и загадочные молчаливые люди, говорящие на ином языке.