Досидел в подвале я до тех пор, пока, тоже с объедками, в подвал не влез Андрюшка. Тоже, значит, боялся домой идти. Мы с ним лениво переругнулись насчет глобусов, и я ему сказал, что неумно было их мазать чернилами, а он сказал, что знает, но ничего другого под рукой не было. Но вообще-то он не жалел. Только домой не шел. И я тоже. Но сидеть с ним в подвале было еще хуже. Так все время и думаешь: «Андрюшку сегодня выдерут. А меня?» Я ему сказал, что надо идти.
— Иди, — говорит. — Я еще немного тут побуду.
— Смотри, — говорю, — лапу ей не отдави, она еще прихрамывает.
— Да нет, — говорит, — я о ней позабочусь. Мы с ней вместе путешествовать отправимся…
Я спрашивать его не стал — куда это они путешествовать собираются, но как-то все очень похоже получалось.
Вылез из подвала и побрел домой. Уже часов шесть было. Есть хотелось, и руки оказались такие грязные, что ручка портфеля прилипала.
И папа и мама были дома. До моего прихода они о чем-то говорили — может быть, о том, как меня наказать, — и, когда я вошел, оба замолчали. Папа так на меня посмотрел, что я понял — быть беде. Но он сам, видно, все оттягивал, и потому, когда я снял куртку, увидел мои руки и говорит:
— С мылом и со щеткой. Теплой водой. А потом — прошу сюда. Мы ждем.
Я поплелся в ванную и стал мыть руки под краном.
— Теплой, теплой водой, я сказал! — крикнул папа.
Я открыл кран под водогреем, вода пошла, но она тоже была холодной. Я подождал немного… Выдерут меня сегодня или нет? Все равно вода шла холодная. Тогда я взял спички… Ремнем или ладонью? Первую спичку задуло, я не успел сунуть ее в окошечко водогрея. Второй я сам дал догореть и кинул ее прямо в ванну — теперь уж все равно. Третью я чиркнул и сунул ее в окошечко…
Когда я пришел в себя, я лежал на диване, папа что-то говорил надо мной тихо и успокаивающе, а на лицо мне падали горячие капли. В голове гудело и болел затылок.
— Не надо с ним было так говорить… — услышал я голос мамы.
— Да ничего серьезного, Танечка… Ну, шок, ну, испугался… Шишка на голове будет…
Я тихонечко открыл глаза. Все поплыло, зашаталось. Мне стало очень жалко себя. Я тоже заплакал.
— Ну вот, — сказал папа. — Все в порядке. Видишь, его не рвет — значит, сотрясения мозга нет…
Мы с мамой плакали вместе.
— А что со мной случилось? — спросил я у папы, когда мы уже довольно долго поплакали. Голос у меня был слабый и какой-то прерывистый. Мне все еще было очень жаль себя.
— Что? — ответил папа. — Да ничего. Просто ты хотел взорвать квартиру. Как рука?
Тут только я почувствовал, что правая рука у меня вся горит. Пальцы, ладонь, между пальцами — все саднило, да еще как… Я принюхался. Пахло горелыми волосами.
— Это твои ресницы пахнут, — сказал папа. — Верней, то, что было твоими ресницами… Хоть глаза целы… Будешь знать, как поджигать гремучую смесь, болван!
И он вышел из комнаты, а мама обняла меня и снова заплакала. По-моему, из-за моих ресниц. Она сказала, что раньше, то есть полчаса назад, они были у меня как у девочки, а теперь их совсем нет и еще неизвестно, что вырастет. Я ей сказал, что, надеюсь, вырастут, и теперь уже как у мальчика.
В тот раз меня так и не наказали.
В конце мая как-то на перемене пронесся слух, что на памятник перед Инженерным замком натянута тельняшка. После уроков никто не пошел домой, а все двинулись вдоль Мойки к замку. Мы с Томашевской шли по разным берегам, я из-за нее даже дал крюка по Конюшенной площади, а когда мы с Андреем выбрались к Михайловскому саду, то Томашевская с Женькой уже были на другой стороне далеко впереди, почти у самой Садовой. Но мы пересекли наискосок Михайловский сад и снова их почти догнали. Тельняшки на статуе уже не было, или, может, в школе кто-то специально наврал, но на аллее цвели каштаны, и ветер совсем стих, и пахло деревьями — и все вдруг поняли, что уже лето.
Я с Томашевской в последнее время почти не разговаривал, и она на меня перестала действовать своими глазами; я сначала был этому рад, но теперь около нее все время дежурил Женька, и если она, глядя на него, начинала расчесывать свои волосы, мне хотелось подойти к нему и сказать, чтобы он не очень-то радовался, не для него первого. Но я не подходил, а даже старался их с Женькой не замечать.
Учебный год кончился как-то вдруг. Все казалось — не дождаться, и хотелось, чтобы поскорей, и сидели в классе уже недели две при открытых окнах, и слушали, как на дворе школы орет малышня, а потом вдруг пришли в школу — и оказалось — последний день.
Уроков в этот день, можно считать, не было. Учителя были добрые, даже грустные немного. Если кто-то из нас вел в этот день себя не так, как нужно, замечаний нам не делали, а смотрели грустновато и размыто, как через матовое стекло. И можно было встать без разрешения и к кому-нибудь подойти и громко спросить что угодно. Чувствовалось, что это можно. Но все вели себя тихо. Друг на друга тоже посматривали как через матовое стекло. Как-никак, половину учебных годиков уже отучились.
Всем хотелось еще чего-то, ну, вечера торжественного или сбора, но нам сказали, что вечер устроят для нас после седьмого класса, а уж самый большой, громадный — пир на весь мир — после десятого, а сейчас еще рано. Мы кричали, что вовсе не рано, у нас уже кое-кто танцевать умел, но крик криком, а вечера мы так и не откричали.