Серебряное распятие - [3]

Шрифт
Интервал

— Дал? — спросила она вполголоса у мужа, усевшись на место. Тот утвердительно кивнул головой.

— Считаю долгом своим, — почтительно начал синдик, — поблагодарить также синьору графиню за ту щедрость…

— Мелочи, недостойные внимания, недостойные мелочи… — прервал его граф, не понимая толком, что говорит.

Теперь вся семья сидела в экипаже. Графиня быстро окинула взглядом саквояжи, несессеры, зонтики, шали, пальто, а граф повернул голову, чтобы удостовериться, на месте ли багаж, привязанный к задку.

— Готово? — спросил он. — А что с этим малышом?

— Кто это плачет? — воскликнула, в свою очередь, графиня, чуть не до половины высовываясь из коляски.

— Готово, синьор, — ответил один из крестьян, которого позвали на помощь слугам.

Оборванный мальчуган, всхлипывая, тянул его за штаны.

— Замолчи, пошел прочь! — сердито прикрикнул на него отец и, обернувшись к господам, повторил: — Все готово.

Граф, глядя на мальчугана, сунул руку в карман.

— Да перестань ты реветь, — сказал он, — я тебе тоже дам сольдо.

— Мама заболела, — отчаянно всхлипнул малыш, — у мамы холера!

Графиня подскочила на месте и с обезумевшим от ужаса лицом ткнула зонтиком кучеру в спину.

— Гони! — крикнула она. — Гони скорей!

Тот вытянул кнутом лошадей, которые с грохотом рванули экипаж и с места взяли в галоп. Синдик едва успел посторониться, граф едва успел швырнуть крестьянину пригоршню сольдо, раскатившихся по земле. Мальчик затих, а его отец, не двигаясь, долго смотрел вслед сверкающим колесам и серому верху коляски, быстро удалявшейся в облаке пыли, и наконец пробормотал:

— Свиньи проклятые, а не господа!

Синдик незаметно удалился, сделав вид, что ничего не слышал.

Крестьянин был человек средних лет и среднего роста, с худым бледным лицом и мрачным, словно у преступника, взглядом. Он, как и его сын, был одет в лохмотья. Он велел мальчику подобрать медяки и пошел вместе с ним к дому.

Они жили на заднем дворе имения графини, между навозником и свинарником, в неоштукатуренной лачуге из потрескавшегося кирпича. У самого входа, под трухлявой доской, заменявшей мостки, распространяла зловоние черная от гниющих отбросов канава.

Крестьянин вошел в эту черную, грязную берлогу с земляным полом и кирпичным очагом, выкрошившимся по краям; середина его была истерта коленями тех, кто десятилетиями варил на нем поленту[2]. Деревянная лестница, в которой не хватало трех ступенек, вела наверх, в комнату, где стоял запах старья и нищеты, где отец, мать и сын спали втроем на одной кровати. Рядом с кроватью в полу зияли такие щели, что через них можно было заглянуть в кухню. Кровать стояла наискось к стене — это было единственное место, где в дождливую погоду не лило с потолка.

На полу, запрокинув голову на край кровати, полулежала заболевшая холерой крестьянка, женщина лет тридцати; лицо бедняжки, которое лет десять назад было цветущим, теперь казалось старческим, хотя сохраняло еще святую красоту долготерпения. Взглянув на него, муж все понял и разразился проклятиями. Сынишка, следовавший за ним, тоже увидел почерневшее лицо матери и в испуге остановился.

— Господи Иисусе, да отошли ты его, — чуть слышно проговорила женщина, — отошли его: ведь у меня холера. Пойди к тете, милый. Отведи его и позови священника.

— Ступай, — сказал крестьянин.

Он спустился вниз и, подтолкнув мальчика к дворовой калитке, повторил:

— Ступай! Иди к тетке.

Потом прошел под навес, вытащил оттуда охапку соломы, отнес ее в кухню и поднялся к жене, которой тем временем с большим трудом удалось улечься на кровать.

— Послушай, — произнес он с непривычной мягкостью, — жаль мне тебя, но если ты помрешь, они спалят кровать, понимаешь? Подумай-ка об этом. А я тебе соломы натаскал в кухню, целую кучу.

Голос у женщины уже пропал; она не смогла ответить, но усердно закивала головой и сделала безуспешную попытку встать с кровати. Муж поднял ее на руки.

— Пошли, — сказал он. — Я ведь тоже сдохну, только попозже.

Больная знаками попросила мужа дать ей маленькое серебряное распятие, висевшее на стене, и, схватив его, страстно прижала к губам; муж снес ее вниз, как труп, уложил поудобней на солому и отправился за священником.

И тогда несчастная, одиноко, словно издыхающее животное, лежа на своей уже зачумленной подстилке у порога неведомого мира, начала молиться. Сокрушенно и смиренно она молилась о спасении своей души: она была уверена, что совершила в жизни множество грехов, но не могла вспомнить — каких, и это приводило ее в отчаяние. Явился присланный синдиком врач, который отчаянно трусил. Увидев, что больная безнадежна, он сказал: «Надо бы давать ей ром или марсалу, да ведь у вас этого нет», посоветовал класть ей на живот горячие кирпичи, наложил карантин и ушел. Явился священник — этот не трусил и напрямик, со спокойствием привычного человека, сказал ей то, что называл обычными словами, затемнив своей речью смысл божественного глагола, который, вопреки невежеству и неуместной суровости того, кто его повторял, все-таки преисполнил душу умирающей светом и ясностью.

Сделав свое дело, ушел и священник. Пока муж, вытащив у больной из-под головы пучок соломы, разжигал очаг, чтобы согреть кирпичи, женщина помолилась еще раз — теперь о близких, и не столько о мальчике, сколько о муже, которому она так много прощала и который стоял на пути, ведущем к вечной погибели. Наконец, поцеловав распятие, вспомнила она и о той, от кого оно ей досталось.