Курт через таможенника — знакомого отца Эдгара — переправил нам толстый пакет со списком погибших при побеге, со стихотворениями о жулане-девятисмертнике, с фотографиями кровохлебов и заключенных. На одном снимке был капитан Пжеле.
«Умерла Тереза, — писал Курт. — Когда она нажимала пальцем себе на голень, оставалась глубокая ямка. Ноги у нее сделались как два бурдюка, таблетки эту воду уже не гнали, вода поднялась к сердцу. В последние недели Тереза прошла курс лучевой терапии, потом были жар и рвота.
Я держался Терезы до тех пор, пока она не съездила к тебе. Ее послал к тебе Пжеле. Я не хотел, чтобы она ехала. Она сказала: „Завидуешь, вот и всё“.
После поездки в Германию она меня избегала. Она ходила отчитываться. После той поездки я видел ее только два раза. Я потребовал, чтобы она вернула то, что у нее находилось, и она всё вернула. Но я ничуть не удивился бы, если бы Пжеле однажды достал все это из своего письменного стола.
Я подал заявление на выезд, весной увидимся».
Смерть Терезы ударила меня так больно, точно у меня две головы и они сшиблись. В одной была моя скошенная любовь, в другой — ненависть. Я хотела, чтобы скошенная любовь выросла заново. Она и выросла, как былье вперемешку с соломой, и стала самым ледяным, самым рассудочным словом в моем мозгу. Она была моим придурочным кустом.
Но за три недели до того, как прибыл толстый пакет, Эдгар и я получили одинаковые телеграммы: «Курт найден мертвым в поселке, в доме, где жил. Он повесился, сделав петлю из веревки».
Кто послал эти телеграммы? Я читала свою громким голосом, словно капитан Пжеле опять заставил меня петь. Я пела, и язык бился в мозгу, и казалось, его кончик привязан к дирижерской палочке, которой машет капитан Пжеле.
Ненадолго приехал Эдгар. Мы положили обе телеграммы рядом. Эдгар раскачивал куриную маету, шарик летал по кругу, клювы тюкали по доске. Я смотрела на курочек спокойно. Ни зависти я не ощущала, ни жадности. Только подавленность. Такую подавленность, что не хотелось отнять у Эдгара куриную маету.
— Не случайно почту возят в мешках, — сказала я. — Мешки почты дольше странствуют по свету, чем мешки жизни.
Белая курочка, рыжая, черная — я хотела посмотреть на каждую из них, по очереди. Очередь сбилась, они же так быстро тюкали клювами. Но не сбилась очередь мешков — с поясом от платья, с окном, с «орехом», с веревкой.
— Брось, швабская ты бабка-мешочница, — сказал Эдгар. — Если кто услышит тебя, решит, что ты спятила.
Мы разложили на полу фотографии, сделанные Куртом. Мы сидели перед ними, как когда-то в садике со сломанным буксом. И я невольно бросила взгляд на потолок: а вдруг белое там — это все-таки небо?
На последнем снимке была площадь Траяна, и через площадь шел капитан Пжеле. В руке — пакет из белой бумаги, за другую руку уцепился ребенок.
На обороте этой фотографии Курт написал: «Дедушка с мешочком пирожков».
Я подумала: как бы я хотела, чтобы капитан Пжеле вечно таскал на себе мешок со всеми своими мертвецами. Чтобы от его волос запахло свежескошенной кладбищенской травой, когда парикмахер будет его стричь. Чтобы от него пошел смрад преступлений, когда он, после своей работы, сядет рядом с внуком за обеденный стол. Чтобы ребенка затошнило, когда Пжеле этими руками станет совать ребенку в рот кусок пирога.
Я заговорила, чувствуя, как движутся губы при каждом слове:
— Курт однажды сказал, их дети тоже сообщники. Когда отцы вечером целуют их на сон грядущий, дети чуют запах крови, потому что отцы пили кровь на бойне, и детей тоже тянет туда.
Эдгар покачивал головой, как будто и он говорил вместе со мной. Но он молчал.
Мы сидели на полу перед фотографиями. Я взяла в руки снимок с «дедушкой». Поднесла поближе к глазам и внимательно рассмотрела ребенка. Потом — белый пакет дедушки.
Мы еще говорим мой парикмахер, мои ножницы для ногтей, но другие уже никогда не теряют пуговиц.
Мы сидели на полу долго, ноги у меня затекли.
— Когда молчим, мы неприятны, — сказал Эдгар, — когда говорим — смешны.