Саша приоткрыл дверь и громко сказал:
— Не надо, мамочка. Потом!
Музыка смолкла.
— Саша, пойди сюда на минутку.
Извинился и вышел. Над постелью, крытой белым тканевым одеялом, поблескивал маленький золоченый образок, был привязан к железному пруту — сразу и не заметишь. В порядке лежали на столе книги в переплетах и тетради; на толстой, по-видимому, давнишней, оправленной в дерево резине было вырезано ножичком: «Александр Погодин, уч…» — дальше состругано. Так хорошо изучил дом Колесников, а теперь, казалось, что в первый раз попал.
— Так вот, Василий Васильевич, — сказал Саша, входя и закрывая дверь, — я хотел вас попросить продолжить наш разговор, что тогда на горе. Горела-то действительно усадьба, вы знаете?
Колесников поднялся и коротко простился с Сашей:
— Прощайте.
— Куда же вы? Вы хотели поговорить.
— А теперь, того-этого, домой захотел.
Саша вспомнил его «дом» — заходил раз: комнатку от сапожника, грязную, тухлую, воняющую кожей, заваленную газетами и старым заношенным платьем, пузырек с засохшими чернилами, комки весенней грязи на полу… Помолчали.
«Солгать бы ему, что фамилию офицера перепутал?.. Да нет, не стоит: от судьбы все равно не уйдешь».
«Пойти проводить его? — Ведь все равно не усну. Да нет, пускай: от судьбы не уйдешь. Но какая страшная будет ночь!»
— Прощайте.
— Прощайте.
На Фоминой неделе, в воскресенье, в апрельский погожий и теплый, совсем летний день, Колесников и Саша, захватив еды, с утра ушли за город и возвращались только поздней ночью.
Уже стемнело, и шоссе, по которому они быстро шагали, едва светилось. Справа от дороги земля пропадала в неподвижной, теплой мгле, и нельзя было увидеть, что там: лес или поле; и только по душному, открытому, ночному запаху вспаханной земли да по особенной бархатной черноте чувствовалось поле. Но еще чернее, до слепоты, была левая сторона, над которою зеленел запад; и горизонт был так близок, что, казалось, из самой линии его вырастают телеграфные столбы. Разогревшийся от быстрой ходьбы Саша расстегнул куртку и сорочку и голой грудью ловил нежную и мягкую свежесть чудесной ночи, и ему чудилось, будто свершается один из далеких, забытых, прекрасных снов — так властны были грезы и очарование невидимых полей. А, главное, почему было так хорошо, и ночь, даже не чувствуемая спящими людьми, была единственной и во всем мире, во все года его прекраснейшей — это главное было в Сашиной душе: исчез холодный стыд бесталанности и бесцельного житья, и закрыла свой беззубый зев пустота — Саша уже целых двадцать четыре часа был тем, каким он рожден быть. Легко идется по земле, когда скоро умрешь за нее.
— Да, родной мой!.. — мягко-певучим голосом говорил Колесников, и только теперь, слушая его, можно было понять того дурака, который когда-то учил его пению. — Да, родной мой, очень виноват я перед вами. Хоть и поверил сразу, с первого же вашего взгляда, а все думаю, надо, того-этого, проверить. Много и жестоко меня били, и нет у меня настоящего доверия к людям, — две ноги ясно вижу, а дальше, того-этого, начинаются сомнения. Может, и сейчас — что вы думаете! — сомневался бы да гадал на гуще, не увидь я тогда при зареве ваши глаза. Хотите узнать человека? Соорудите, того-этого, пожарчик и посмотрите, как отразится огонь в его глазу.
— Обо мне не стоит. Говорите лучше о деле.
— Да как же не стоит? Вы же и есть самое главное. Дело — вздор. Вы же, того-этого, и есть дело. Ведь если из бельэтажа посмотреть, то что я вам предлагаю? Идти в лес, стать, того-этого, разбойником, убивать, жечь, грабить, — от такой, избави Бог, программы за версту сумасшедшим домом несет, ежели не хуже. А разве я сумасшедший или подлец?
Некоторое время шли молча. Заговорил Саша:
— Моя жизнь, Василий Васильевич, никогда не была особенно веселой. Конечно, главная причина — моя бесталанность, без таланта очень трудно быть веселым, но есть и другое что-то, пожалуй, поважнее. И вы подумайте, Василий Васильевич, этого важного я как раз и не помню! Как странно: самого главного, без чего и жизнь непонятна, и вдруг не помнить! Это все равно, что потерять ключ от своего дома. А знаю, что было оно, что это не сон мне представился; нет, скорее вроде того, как крикнуть или выстрелить над сонным человеком: он и выстрела не слыхал, а проснулся весь в страхе или в слезах. Впрочем… я совсем не умею говорить.
— Говорите, того-этого.
— Может быть, это произошло тогда, когда я был совсем еще ребенком? И правда, когда я подумаю так, то начинает что-то припоминаться, но так смутно, отдаленно, неясно, точно за тысячу лет — так смутно! И насколько я знаю по словам… других людей, в детстве вокруг меня было темно и печально. Отец мой, Василий Васильевич, был очень тяжелый и даже страшный человек.
— Жестокий?
— Да, и жестокий. Но главное, тупой и ужасно тяжелый, и его ни в чем нельзя было убедить, и что бы он ни делал, всегда от этого страдали другие. И если б хоть когда-нибудь раскаивался, а то нет: или других обвинял, или судьбу, а про себя всегда писал, что он неудачник. Я читал его письма к матери… давнишние письма, еще до моего рождения.