Долго потом он жил этими впечатлениями. И ещё тоскливее казалась ему действительность.
Ах!.. Как мало было радостей в его жизни!.. Как осенние тучи по свинцовому небу, ползли дни и месяцы, бесстрастно, не согретые женской лаской, не озарённые ни одной искрой умственного наслаждения, никакими высшими интересами. Тускло, серо, печально… Он сознавал, что тупеет, что опускается нравственно, но с грустью думал, что он бессилен что-либо изменить…
А как он в провинции мечтал горячо и наивно! Он говорил себе: «В столице бьётся пульс общественной жизни. Она захватит меня, даст нервам и уму лихорадочное напряжение и подъём. Я буду читать, следить за всеми новинками, я буду присутствовать на всех юбилеях, на концертах, на новых пьесах. Я сам буду говорить с авторами и откровенно скажу, что думаю о них… И они должны будут прислушаться к моему голосу. Ведь, я студент, та молодёжь, которая создавала репутацию писателя, суда которой боятся артисты, художники, профессора… Мы — гордость общества, его надежды, его живая совесть»…
А теперь? Оторванный от жизни, далёкий от людей, он тянул изо дня в день свою лямку и уже не мечтал ни о чём.
Так прошёл год, и опять настала осень.
В дверь постучали.
— Кто там? — спросил Иванов, нехотя подымаясь на постели.
— Свой, — прогнусил знакомый тенорок.
— Пылаев, отвори ты…
Было только семь часов вечера, но Пылаев спал. Проснувшись от стука, он, нехотя, зевая, встал, босыми пятками, в одних носках прошлёпал к двери и откинул крючок.
Вошёл Коко.
— Никак вы спали, господа? И что же это вы впотьмах?.. Что за странный кейф!
— А что делать? Только спать и остаётся, — флегматично заявил Пылаев. — Ровно нечего делать… Да и керосину нет…
— Странные речи, други мои. Как это — что делать? Жить, синьоры, жить!.. Вот что вам надо!
Пылаев только крякнул и опять завалился.
Коко Белов, щурясь, на ощупь нашёл стул и сел.
— То есть как же это делать нечего? — начал он опять, снимая отпотевшее пенсне и вытирая его платком. Запах дешёвых духов послышался в комнате. — Comprends pas…[2] Уроков, стало быть, нет?
— Ни чёрта!
— Тэк-с… Однако, господа, в темноте жить неудобно… Я пришёл вам себя в новом виде показать…
Он встал и зажёг спичку. Пуговицы нового форменного сюртука весело блеснули.
— Regardez par ci, regardez par là! [3] — пропел Коко и повернулся на каблуках перед Ивановым.
Спичка погасла, и стало как будто ещё темнее.
— Давай двугривенный, схожу за керосином, — предложил Пылаев и стал натягивать сапоги.
— В суд, стало быть, поступил? — спросил Иванов и спустил с постели свои опухшие ноги в опорках.
— Служу-с… — Белов галантно раскланялся. — Позвольте представиться… Кандидат на судебную должность…
— А деньги платят?
— Ведь, ты слышал, mon cher? Кандидат… Это значит: весь — надежды и упования… Какие же тут деньги? Обязанности есть, а деньги впереди. Можно жить надеждами… На то и молодость…
— А вот мы — кандидаты на голодную смерть, — расхохотался Пылаев и вышел.
жидким тенорком вдруг запел Коко и развязно зашагал по комнате.
— Ты давно из дому? — тихо спросил Иванов.
— Ах да!.. Тебе твои кланяются: мать, сёстры… Знаешь, старшая? Большая такая стала… Недурна, очень недурна. Ну, новостей никаких нет. Денег просили… напомнить велели тебе… тэк-с.
В темноте хрустнули пальцы Иванова, которые он молча ломал.
Ты шептала: «Навек твоя»…
— А… Чёрт!.. — Коко ударился коленкой о железку кровати и остановился. — Однако, у вас тут не разойдёшься!.. Так неужели совсем без уроков?
— Заболел, потерял урок; а был выгодный, ничего…
— Инфлюэнца, что ли, у тебя была?
— А кто его знает… Расклеился совсем: одышка, ноги пухнут, ходить не могу…
— Эх плохо, плохо твоё дело!.. Ты что же родным не пишешь?
Иванов нервно дёргал жидкую бородку.
— А что я им напишу?
Внемля пе-е-сне соловья,
Ты шептала: «Навек твоя»…
— Почему же вы из «Гиршей» уехали?.. Уж я вас искал-искал… В этакую трущобу забрались… Сколько платите?
— Шесть. Да вот… — Иванов запнулся на мгновение. — Полтора месяца не платили…
Вернулся Пылаев с керосином и зажёг лампу.
Как ни был жизнерадостен и беспечен Коко, но он дрогнул, разглядев лицо Иванова. Он ещё более облысел, на лбу легли морщины. Ему смело можно было дать сорок лет.
Белов оглянулся. Комната была в одно окно. Безобразные расплывающиеся пятна сырости покрыли сплошь всю стену, очевидно наружную, где стояла кровать Пылаева. Обои отстали, кое-где были сорваны. Плесень затянула углы на подоконниках, в окно дуло. Пол был грязен. Окно упиралось в слепую стену соседнего громадного дома, и солнце сюда не заглядывало. С лестницы, тёмной и скользкой, проникала вонь. Те же миазмы неслись снизу, со двора, черневшего там, далеко, как громадный колодец. Отворить фортку — значило испортить воздух.
— Ну, синьоры… У вас тут тово… неуютно…
Коко почувствовал, что его радужное настроение тускнеет. Он повёл плечами, тряхнул головой.
Год про-шё-ёль… опять весна,
Ты с дру-го-ой, а я одна…
запел он громко и сбросил пенсне, чтобы не видеть так ясно удручавшего его жёлтого лица.
— Как бы это насчёт самоварчика промыслить? — напомнил он. — Самая настоящая пора теперь чай пить.