Но там уже не было никого. На диване лежали сложенные простыня и одеяло, слабо пахло мыло, сохшее на бумажке. Лизы не было, и хорошо что ее не было, иначе Гита бы наговорила ей лишнего.
Она всегда думала: ни о чем не жалею, ни в чем не раскаиваюсь, и ей казалось, что в этом есть гордый смысл: «что хочу, то делаю» и «я сама себе хозяйка». А сейчас она видела, что никогда ничего не делала из того, что хотела, и что в ее судьбе хозяйничали чужие, грубые люди. И ей захотелось вернуть тот безумный день, тот страшный день, когда она уехала от Лизы и бабушки, из человеческой, трудной, но стойкой жизни, в жизнь бесчеловечного и жестокого кинематографа, который тоже назывался жизнью. Поезд несся на юг из навеки брошенного Брюсселя, мужское лицо, к которому она вдруг перестала чувствовать что-либо кроме страха, приближалось к ее лицу. Соединение в ней старого, почти детского шерстяного платья, детского белья, с невыразимой красотой продолговатого лица и синих глаз, как лжи с правдой или тьмы со светом, придавало ей прелесть необъяснимую и единственную. И пока поезд шел и шел, стуча на стрелках, и за окном плоский горизонт постепенно складывался в мягкую холмистую черту, дома читали и перечитывали ее безграмотную и дерзкую записку и вызывали доктора к тучной, всегда веселой старухе, у которой вдруг отнялся язык.
А жизнь ускоряла бег, не считаясь ни с чем, день превращался в ночь, а ночь в день. Ни пространство, ни время не имели значения, не было желаний, потому что все было исполнимо, не было запретов, все было позволено. И теперь воспоминания об этих годах все были связаны с дьявольской быстротой каких-то полетов: в куртке, на лыжах летит Гита со снежной высоты, приподняв слегка лыжные палки, поясницей удерживая чудесное равновесие; парусник несется по озеру, накренясь, вознеся нос, ветер вздувает белый холст, мачта режет небо; с чувством восторга и ужаса она, оглушенная шумом пропеллера, высовывается из окна аэропланной кабинки одномоторника, и видит как под ногами мчится пар облаков, которому не догнать их. И все решительно тупики ослабевшей памяти приводили Гиту к бегу, к скольжению, к лету, вплоть до самого последнего, разбившего ее навсегда, выбросившего ее из ее летучей, ветреной жизни.
Лиза приехала. Вчера так неловко и неумело Гита прятала от нее и эту, и ту, прежнюю жизнь. Может рассказать ей что-нибудь, например про то, как Руффи продавал ее кольца, как обманывал ее, как каждый вечер Гиту укалывает мысль: а вдруг он не вернется, никогда вообще не вернется к ней? Как он однажды ударил ее в грудь за какую-то невинную ложь? Или про вчерашние перчатки, про то, как она зажала их между маленькой грудью и локтем?
Она сидела в столовой на тахте и перебирала Лизины вещи, приоткрыв чемодан: два свитера, юбка, книги, тетради, чертежи. Потом попалась ей фотография отца и матери, она сейчас же поглубже спрятала ее. Она сидела, опустив руки между колен. Она забыла о времени.
Руффи к завтраку не вернулся… Эти ноги, эти волосы… От всего прошлого осталась зажигалка и жемчуг. Он вероятно придет часов в пять, будет уже смеркаться. Как это случилось, что у меня нет ни одной подруги? У всех есть подруги, а у меня нет. С тех пор как Лия уехала в Америку — никого. Лия играла с Янингсом, с Наварро, и в прошлом году покончила с собой. А какая была! Цыганочка!
Около двух в передней вдруг зазвонил звонок.
— Я за чемоданом, — сказала Лиза, входя. — Я поселюсь у подруги, я сказала тебе вчера? У подруги, в поезде познакомилась… Ах сколько я чудес сегодня видела! Как я устала!
Гита отошла в сторону.
— Заходи к нам, — сказала она сухо, — только сперва предупреди, а то нас дома может не быть.
— Спасибо, зайду непременно, — и по ее лицу было видно: она не зайдет никогда. — Прости, что побеспокоила.
— Какая ты сильная. Сама понесешь?
— Конечно. А кто же? Поклонники вокруг света уехали.
— Мыло не забудь.
— Ах да, мыло. Кланяйся своему мужу.
Она протянула руку. «Неужели она опять поцелует воздух?» подумала Гита, но Лиза осторожно отшатнулась от нее (не переставая улыбаться), и сейчас же обеим стало ясно, что это их последнее свидание, что ничего никогда не будет сказано, и что было когда-то в детстве, то давно забыто.
До пяти осталось еще много часов. Гита ушла в спальню и легла на неубранную постель. Делать было нечего, и думать было не о чем, зеркальный шкап отражал туалетное зеркало, а туалетное зеркало отражало зеркальный шкап. А между ними на кресле со вчерашнего дня валялись краденые перчатки.
1932
Кто-то как будто ходил по квартире, словно нарочно, чтобы напугать Александра Львовича, чтобы он, проснувшись, обмер, чтобы все утро было испорчено этим испугом. Как он ни крепился, сердце захолонуло: шаги раздавались в столовой. Входную дверь он вечером запер, он это помнил, но черный ход? но окно? «Ах нервы, нервы!» Это трубочисты работают в соседней квартире. Как надо быть осторожным, как надо беречься, сколько неожиданных неприятностей подстерегает нас в жизни!
Шлепанцы, халат, взъерошенные полуседые волосы, дыра во рту сбоку — это так, для себя. Если кто-нибудь звонит, сейчас же выкидывается из шкафа малиновая, в ястребах, шелковая хламида, сафьяновые туфли, душистой щеткой приглаживаются волосы, вставляется зуб. И Александр Львович идет к дверям со сладчайшей улыбкой, слегка заводя правую ногу, накрутив на палец перстень. Племянница, швейцарихи разносит почту, или это прачка, или итальянка пришла убирать квартиру. Один раз явилась пожилая, с умным лицом шестидесятницы, горничная дочери с запиской: «Папа, вчера у нас сняли телефон, сегодня запрут электричество. Кроме повара и Берты отпустили всех. Не прошу у тебя денег, но купи персидский ковер из гостиной. За него было заплачено двенадцать тысяч, для тебя уступим за восемь. Шура.»