— Марьяна! — сказал он: — а Марьяна! Можно войти к тебе?
Вдруг она обернулась. На глазах ее были чуть заметные слезы. На лице была красивая печаль. Она посмотрела молча и величаво.
Оленин повторил:
— Марьяна! я пришел…
— Оставь, — сказала она. Лицо ее не изменилось, но слезы полились у ней из глаз.
— О чем ты? Что́ ты?
— Что́? — повторила она грубым и жестким голосом. — Казаков перебили, вот что́.
— Лукашку? — сказал Оленин.
— Уйди, чего тебе надо!
— Марьяна! — сказал Оленин, подходя к ней.
— Никогда ничего тебе от меня не будет.
— Марьяна, не говори, — умолял Оленин.
— Уйди, постылый! — крикнула девка, топнула ногой и угрожающе подвинулась к нему. И такое отвращение, презрение и злоба выразились на лице ее, что Оленин вдруг понял, что ему нечего надеяться, что́ он прежде думал о неприступности этой женщины — была несомненная правда.
Оленин ничего не сказал ей и выбежал из хаты.
Вернувшись домой, он часа два неподвижно лежал на постели, потом отправился к ротному командиру и отпросился в штаб. Не простившись ни с кем и через Ванюшку расплатившись с хозяевами, он собрался ехать в крепость, где стоял полк. Один дядя Ерошка провожал его. Они выпили, еще выпили, и еще выпили. Так же как во время его проводов из Москвы, ямская тройка стояла у подъезда. Но Оленин уже не считался, как тогда, сам с собою и не говорил себе, что все, что́ он думал и делал здесь, было не то. Он уже не обещал себе новой жизни. Он любил Марьянку больше, чем прежде, и знал теперь, что никогда не может быть любим ею.
— Ну, прощай, отец мой, — говорил дядя Ерошка. — Пойдешь в поход, будь умней, меня, старика, послушай. Когда придется быть в набеге или где (ведь я старый волк, всего видел), да коли стреляют, ты в кучу не ходи, где народу много. А то всё, как ваш брат оробеет, так к народу и жмется: думает, веселей в народе. А тут хуже всего: по народу-то и целят. Я всё, бывало, от народа подальше, один и хожу: вот ни разу меня и не ранили. А чего не видал на своем веку?
— А в спине-то у тебя пуля сидит, — сказал Ванюша, убиравшийся в комнате.
— Это казаки баловались, — отвечал Ерошка.
— Как казаки? — спросил Оленин.
— Да так! Пили. Ванька Ситкин, казак был, разгулялся, да как бацнет, прямо мне в это место из пистолета и угодил.
— Что ж, больно было? — спросил Оленин. — Ванюша, скоро ли? — прибавил он.
— Эх! Куда спешишь! Дай расскажу… Да как треснул он меня, пуля кость-то не пробила, тут и осталась. Я и говорю: ты ведь меня убил, братец мой. А? Что́ ты со мной сделал? Я с тобой так не расстанусь. Ты мне ведро поставишь.
— Что ж, больно было? — опять спросил Оленин, почти не слушая рассказа.
— Дай докажу. Ведро поставил. Выпили. А кровь всё льет. Всю избу прилил кровью-то. Дедука Бурлак и говорит: «Ведь малый-то издохнет. Давай еще штоф сладкой, а то мы тебя засудим». Притащили еще. Дули, дули…
— Да что ж, больно ли было тебе? — опять спросил Оленин.
— Какое больно! Не перебивай, не люблю. Дай докажу. Дули, дули, гуляли до утра, так и заснул на печи, пьяный. Утром проснулся, не разогнешься никак.
— Очень больно было? — повторил Оленин, полагая, что теперь он добился наконец ответа на свой вопрос.
— Разве я тебе говорю, что больно. Не больно, а разогнуться нельзя, ходить не давало.
— Ну и зажило? — сказал Оленин, даже не смеясь: так ему было тяжело на сердце.
— Зажило, да пулька всё тут. Вот пощупай. — И он, заворотив рубаху, показал свою здоровенную спину, на которой около кости каталась пулька.
— Вишь ты, так и катается, — говорил он, видимо утешаясь этою пулькой, как игрушкой. — Вот к заду перекатилась.
— Что, будет ли жив Лукашка? — спросил Оленин.
— А Бог его знает! Дохтура нет. Поехали.
— Откуда же привезут, из Грозной? — спросил Оленин.
— Не, отец мой, ваших-то русских я бы давно перевешал, кабы царь был. Только резать и умеют. Так-то нашего казака Баклашева не-человеком сделали, ногу отрезали. Стало, дураки. На что́ теперь Баклашев годится? Нет, отец мой, в горах дохтура есть настоящие. Так-то Гирчика, няню моего, в походе ранили в это место, в грудь, так дохтура ваши отказались, а из гор приехал Саиб, вылечил. Травы, отец мой, знают.
— Ну, полно вздор говорить, — сказал Оленин. — Я лучше из штаба лекаря пришлю.
— Вздор! — передразнил старик. — Дурак! дурак! Вздор! Лекаря пришлю! Да кабы ваши лечили, так казаки да чеченцы к вам бы лечиться ездили, а то ваши офицеры да полковники из гор дохтуров выписывают. У вас фальчь, одна всё фальчь.
Оленин не стал отвечать. Он слишком был согласен, что всё было фальчь в том мире, в котором он жил и в который возвращался.
— Что ж Лукашка? Ты был у него? — спросил он.
— Да лежит, как мертвый. Не ест, не пьет, только водку и принимает душа. Ну, водку пьет, — ничего. А то жаль малого. Хорош малый был, джигит, как я. Так-то я умирал раз: уж выли старухи, выли. Жар в голове стоял. Под святые меня сперли. Так-то лежу, а надо мной на печке всё такие, вот такие маленькие барабанщики всё, да так-то отжаривают зорю. Крикну на них, они еще пуще отдирают. (Старик засмеялся.) Привели ко мне бабы уставщика, хоронить меня хотели; бают: он мирщился,