Он сидел перед остывшим кофе, с небритым желтым лицом и потухшими глазами. Часовая стрелка на огромных стенных часах подходила к половине одиннадцатого, ему давно нужно было быть одетым и ехать по делам. Но не хотелось двигаться. Что он знал за свою жизнь, кроме этого периодического напряжения каждый раз, когда возникал вопрос о более или менее значительной сумме денег, которую ему предстоит получить благодаря той или иной комбинации? Какие-то люди стрелялись из-за неудачной любви, гибли в арктических или тропических экспедициях, перелетали океан, пересекали пустыни, открывали новые законы мира, создавали сложные познавательные теории, и, вероятно, у каждого из них было сознание, что в конце того или иного испытания или в результате длительного труда его ждет награда нравственного удовлетворения. Были другие, огромное большинство людей, которые не совершали в своей жизни ничего героического, но которые бывали то счастливы, то несчастны, и последовательность радостей и огорчений не давала им времени подумать ни о чем ином. Когда они были счастливы, они радовались, когда они были несчастны, они огорчались, и жизнь их была полна… И все это прошло мимо него. Может быть, это было неважно. Но то, ради чего он жил и работал, имело, вероятно, еще меньшую ценность, чем то, ради чего жили все эти разные категории людей.
Он встал, наконец, со своего кресла и пошел бриться. Когда он поднялся, он опять ощутил тупую боль в сердце, ту самую, которая у него бывала до отъезда в Виши. Он остановился и оперся рукой о стол. В этом мучительном и чисто физическом, казалось бы, ощущении непонятным образом было заключено все остальное, все, о чем он так упорно думал последнее время и в чем было сознание непоправимости, не менее несомненное, чем это мускульное сжатие — или расширение — в левой стороне груди.
После возвращения из Виши он стал проводить так почти каждое утро. Необыкновенное количество давно забытых вещей вдруг всплыло в его памяти; но не было ни одного, которое было бы ему приятно. Он вспоминал людей, обращавшихся к нему с просьбами. Каждый раз у них была единственная надежда, только он мог их спасти… его влияние… его авторитет… Он не отказывал лишь тогда, когда знал, что может потом извлечь из этого выгоду. Были совершенно сумасшедшие люди — вроде одного редактора провинциальной газеты, рекомендованного ему его избирательным агентом и который был настолько простодушен, что обратился к нему с просьбой о довольно значительной ссуде. Он тоже говорил, что это его последняя надежда, но в данном случае те же самые слова имели иное значение: получив отказ, он вернулся в провинцию, и на следующий день сенатор Симон узнал о его самоубийстве. Он тогда сказал, что в каждой человеческой жизни неизбежны ошибки. Он теперь понимал, что это не было, собственно говоря, мыслью в точном значении этого слова. Сказать, что ошибки неизбежны в человеческой жизни, или сказать, как он это делал в своих речах, что правильно понятые национальные интересы требуют от нас сознательного отношения к тем проблемам, которые возникают, — это была не мысль, а проявление нежелания или неспособности мыслить. Однако так или почти так он говорил всегда. Но если бы сейчас предложили кому-нибудь из тех людей, его анонимных избирателей, доверие которых по отношению к нему могло, конечно, объясняться только их наивностью, — поменяться с ним, своей судьбой, тот, вероятно, не согласился бы. Может быть, его, сенатора Симона, не нужно было жалеть. Но завидовать ему тоже не стоило.
Мыльный вкус во рту, который его так раздражал, теперь исчез и сменился другим, металлическим привкусом; и как раньше, все, что он ел или пил, пахло мылом, так теперь это отзывалось не то жестью, не то оловом. Но в этом новом ощущении был какой-то трагический оттенок, которого не было раньше. И это тоже объяснялось недостаточным действием печени. Но ему было не с кем говорить о своих недомоганиях. Когда он как-то сказал об этом Валентине, — она на днях вернулась из Англии, — она посмотрела на него немного удивленными глазами и ответила, что это, вероятно, возраст. Он с раздражением бросил на нее быстрый взгляд: ей было двадцать два года, она была идеально здорова — и что она могла понять в чьих бы то ни было недомоганиях?
Находясь в Англии, она прочла газетную заметку о смерти Шарпантье. Она тотчас же подумала, что теперь у Симона будет одним удобным предлогом меньше для отказа в деньгах, которые ей могли понадобиться. Когда она сказала ему об этом, он возмутился:
— Это, кажется, единственное, что тебя интересует, — сказал он. — Ты не думаешь, что за то, чтобы у тебя было больше денег, этот человек заплатил своей жизнью?
Она пожала плечами.
— Он был шантажист, — сказала она, — это опасная профессия. На что другое он мог рассчитывать в конечном итоге?
— У него была жена и дети.
— Это ничего не меняет и не делает его добродетельнее, чем он был.
— У него был здравый взгляд на вещи, — задумчиво сказал Симон: он вспомнил свои короткие разговоры с Шарпантье о падении авторитета власти, о необходимости другого воспитания молодежи, более строгого, о том, что политика должна была бы руководствоваться в первую очередь принципами христианской морали.