Дед Рухло обводит взглядом недоуменные лица слушателей и с торжеством заключает:
— Да разве насытишь землей крестьянское око? Не знал бог: было в том глазу столько слез, и ночей бессонных, и тоски смертной, что, будь на чашке все Полесье, не оторвало бы его от земли.
— Здорово! — гремит обрадованный Грабко.
— И в болванах-то бог оказался. А ты, — кивнул дед Рухло захмелевшей головой на Папавца, — болваном окрестил моего одноглазого. Молокосос, что с тобой говорить! В городе побывал — и в наших делах уже ничего не смыслишь. Болваном меня величаешь.
Такой неожиданный вывод поразил Папавца. Он хотел было возразить, но Рухло сердито оборвал его. Пьяно щуря облезлые веки, старик обиженно заскулил:
— Может, я и был тот третий брат? А может, твой батька покойный, что, стоя по колено в зыбуне, пядь за пядью отрывал землю у Лодыжинских болот? Может, и я не прочь пройтись, как ты, задрав голову, на небо глянуть, а то и звезды посчитать? Мало ли чего хочется! А вот — поясницу не разогнуть, весь свой долгий век в земле копался и до того сгорбился, что скоро и зад выше головы будет. Выше головы, понял?
Турбаль и Папавец потихоньку оставляют корчму. У них нет никакого желания слушать хмельные речи деда. Звезда их далеко от дедовой недоброй звезды, и не любят они, когда кто-нибудь колеблет в них эту уверенность.
— Ладная сказка! — задумчиво говорит Грабко.
Ему бы очутиться на месте одноглазого... И жаркая мечта эта отблеском радости озаряет его выцветшее лицо. Опустив голову, уставился он, как зачарованный, в землю, точно перед ним разрытый курган с кладом. Он уже прикидывает в уме, как-то ему отвесят обширные поля пана Снедецкого.
— Болван, болван! — бормочет дед Рухло. Он допивает стакан и, нетвердо ступая, выходит на дорогу, в ослепительный день.
На большаке — песок, тишина, тени изнуренных жарою берез. Плохо прилаженные лапти деда Рухло вязнут в песке. Он шатается. Хмельному трудно удержаться на ногах — так и едут во все стороны.
Дед Рухло вовсе не такой глубокий старик, каким прикидывается. В деревне найдутся деды и постарше. Но Рухло непомерно тщеславен. Любит старик прикинуть себе лишние года и божится всем: древнее его и камня не сыскать на реке.
И дивятся в деревне: вот-вот полный век деду стукнет, а до чего крепок — на волка врукопашную пойдет. И гордится Рухло такой молвой. Копит себе славу.
И напрасно думает сноха Уладья, будто свекор в царство небесное торопится, оттого присчитывает годки.
Вот и ржаное поле Рухло. Всходы, редкие и хилые, как волосы деда, еле проглядывают сквозь буйный бурьян. Рухло срывает колос, растирает на ладони. Считает зерна: пятнадцать, шестнадцать... Досадливо качает головой. Сразу видать — бабье поле. Будь Михась дома, не прижились бы сорняки в поле и корявый приказчик не увивался бы подле Уладьи. Своего хлеба, картошки и при сыне никогда не хватало до нового урожая, но Михась батрачил у пана, и нужде хоть лицо умывали. А теперь не слыхать дома тяжелых шагов Михася, и у старика пропал послеобеденный сон. Раньше едал вволю и свою водку прихлебывал; бывало, не успеет дойти до печи, как дремота уже валит с ног. А нынче голодное брюхо со сном не в ладах.
Вся семья коровой только и дышит: бутылку оставляют грудному ребенку, а весь удой сдают на молочную ферму Снедецкого — меняют на картошку.
Воевали бы только зимой... Снял мужик урожай — тогда и воевать можно: душа за семью не болит. А сейчас что же? Там на войне гибнут, а тут с голоду дохнем. Мужика вовсе в расчет не берут.
Так, беседуя сам с собой, плетется дед дальше.
Порой остановится, приглядится, ковырнет клюкой песок, — глядишь, и найдет старый гвоздь, а то и сбитую подкову. Не любит дед Рухло возвращаться домой с пустыми руками.
Где-то заголосила баба, то ли за ольшаником, то ли на гумне. Рухло узнал голос своей молодухи и, почуяв недоброе, сразу ослабел и присел на придорожный столбик.
Рыдания все приближались, и на дороге сперва показалась белобокая корова, а следом за ней сухая, как жердь, Уладья. С ребенком на руках, она, причитая, плелась за коровой, точно за гробом мужа. По тому, как легко бежала корова, дед сразу все понял.
— Выдоили? — не то к корове, не то к снохе обращается он.
— Второй раз на неделе, второй!..
Рыдания подступают к горлу, но, пересилив себя, Уладья успокаивает захныкавшего ребенка.
С незапамятных времен луговые угодья Кепцовой полянки принадлежали мужикам. Но этим летом Снедецкий, в силу каких-то бумаг, прирезал себе добрую половину пастбища. Возмущенные крестьяне стали жаловаться, но, не добившись толку, выгнали стадо на луг. Тогда, по приказу управляющего, работники пана угнали коров в экономию и, до капли выдоив всех, вернули пастухам. Так и пошло: за «потраву» мужицких лугов опустошали вымя мужицким коровам.
— Чем накормлю ребенка? И грудь у меня высохла, и корову выдаивают, — тихо стонет сноха и тоскливо смотрит на опавшее вымя коровы.
— Зверь, зверь! Стал бы на четвереньки — да в лес. — Рухло тычет клюкой в панскую сторону, обдавая сноху сивушным перегаром.
— Опять нализался, старый черт! У меня руки отваливаются, ног под собой не чую, загнали вы меня. Да еще голодное дитя качай! А тебе лишь бы пить...