Опыт познания усталости - [5]

Шрифт
Интервал


Не несет ли с собой прошлое блаженного очищения и преображения?


Если прошлое было таковым, что оно способно осчастливить очищением и преображением, я принимаю его всей душой и верю в такое Преображение. Я знаю, что то время было святым.


Но не есть ли противопоставление, к которому ты ведешь, — между общинным, ручным трудом и индивидуальным, автоматизированным, — всего лишь частное мнение, и к тому же несправедливое?

Главным для меня в моем рассказе было не противопоставление, а сама картина труда; и если, против моей воли, возникает ощущение противопоставления, это означает, что мне не удалось передать своим рассказом чистоту картины как таковой, и я должен в дальнейшем еще больше, чем до сих пор, остерегаться того, чтобы, описывая одно, не натравливать его молча против другого, то есть не изображать одно за счет другого, что является признаком манихейства; только одно добро или только одно зло — это и так уже господствует сегодня даже в литературе, которая по природе своей наиболее свободна от разных ярлыков и которой свойственна широта в манере изложения; сейчас я расскажу вам о добрых садовниках, но только чтобы потом непременно поговорить о злых охотниках. Фактом, однако, остается, что об усталости людей ручного труда у меня сохранились в памяти трогательные и дающие материал для повествования картины, а вот об усталости тех, кто обслуживает машины-автоматы (пока еще), — никаких. Тогда, в единой для всех усталости после молотьбы, я вдруг увидел себя сидящим среди тех, кого величают «народ», тот народ, о котором я потом всегда мечтал в моей родной стране Австрии и которого мне там всегда так недоставало. Я говорю не об «усталости целых народов», давящей тяжким грузом прошлого на сознание тех, кто опоздал родиться, а о той идеальной и желанной картине усталости одного определенного маленького народа второй послевоенной республики; чтобы все его группы, сословия, союзы, дипломатический и прочие корпуса, а также соборный капитул вдруг однажды так бы утомились работой, по-настоящему, как когда-то мы, деревенские работяги, сидевшие во дворе, равные друг перед другом в нашей общей усталости, объединенные ею и очищенные от всего наносного. Один мой французский друг, еврей, которому пришлось жить во время немецкой оккупации скрываясь, рассказал мне как-то, весь преобразившись и от этого став еще более убедительным, что после освобождения «над страной неделями стояло сияние»; и примерно так же рисовалась мне картина австрийской усталости от общего праведного дела. Но: преступник, ускользнувший от расплаты, пусть он частенько и кемарит прямо там, где его свалил сон, не знает покоя, вечно мечется, находясь постоянно в бегах, и потом даже много, глубоко и шумно спит, незнаком с усталостью, тем паче с той, которая обязывает; до самого последнего предсмертного хрипа ничто на свете не одарит его усталостью, и это явится окончательным, возможно, даже втайне желанным для него самого наказанием. И вся моя страна нашпигована такими неутомимыми, франтовато-бодрыми людьми, включая и так называемые правящие круги; вместо того чтобы хоть на минутку образовать цепочку усталости из трудовых людей, она дает выдвинуться на авансцену нагловато мельтешащей кучке беспрерывно воспроизводящих самих себя преступников и их подручных — совсем не тех, что описаны выше, — отряд стареющих, но не устающих пай-мальчиков и девочек в национальных костюмах, потомков тех, кто отмечен печатью массовых убийств; и этот отряд уже собрал по всей стране свое потомство таких же извечно смышленых молодчиков, а они изготовились к муштровке отрядов лазутчиков из собственных внуков, так что в этом подлом большинстве никогда не найдется места для остальных меньшинств, готовых собрать воедино то, что так необходимо, — подлинную усталость народа; в этом государстве каждый будет оставаться наедине со своей усталостью до самого конца его исторического века. Страшного суда, в который я когда-то относительно нашего народа действительно на какой-то момент верил — мне необязательно говорить, когда это было, — судя по всему, все же нет; или иначе: приговор такого Суда в пределах австрийских границ силы не имел и никогда, так я думаю после моих непродолжительных надежд, уже не вступит в силу. Страшного суда просто нет. Наш народ, так я рассуждал дальше, самый первый из безнадежно пропащих, неисправимый, на веки веков не способный к покаянию и к тому, чтобы начать новую жизнь в истории человечества.

Ну разве не однозначно, что это всего лишь только мнение?


Это не мнение, а картина, потому что то, что я думал, я одновременно и видел. Мнением, и потому уже неверным, можно назвать лишь упоминание о «народе»; поскольку в той картине мне, собственно, являлся не народ, а черствый, обреченный на неблагоразумность своих лишенных человечности поступков и на бесконечное топтание на месте отряд неутомимых. Но само собой разумеется, другие картины тут же говорят об обратном и вновь взывают к справедливости; только они не затрагивают столь глубоко мою душу, а лишь смягчают боль. Мои предки, насколько вообще возможно проследить их линию, были батраками, койшлерами (мелкими безземельными крестьянами), а уж если они владели ремеслом, так непременно плотницким. Плотники же, которых я часто встречал окрест, и были теми, кого я всегда видел вместе, как тот самый народ трудовой усталости. Это было время начала послевоенного строительства, и меня, как старшего из детей, женская половина — мать, бабушка, невестка — часто посылала с бидонами отнести теплый обед на ту или иную новостройку в округе; все наши мужчины, не погибшие на войне, и даже какое-то время шестидесятилетний дедушка работали там вместе с другими плотниками высоко на стропилах. В моих картинах они сидят во время обеда возле своей стройки — опять все те же минуты отдыха — на частично уже обработанных балках или еще только очищенных от коры бревнах. Они сняли головные уборы, и их лбы под прилипшими волосами мерцают, словно белое молоко, на фоне темных обветренных лиц. Все они кажутся жилистыми, худощавыми, при этом гибкими и изящными; я не могу припомнить ни одного толстопузого плотника. Они едят размеренно и молча, и даже немец, мой отчим, так называемый «помощник плотника» — чужак здесь, в стране, — тоже молчит, хотя обычно берет в деревне верх благодаря своему хорошо подвешенному языку столичного жителя (мир праху его). После этого они еще какое-то время продолжали сидеть, немного усталые, глядя друг на друга, и беседовали, без шуточек и злословия и не ругаясь, никогда не возвышая голоса, про свои семьи, почти исключительно только про них, или о том, как тиха сегодня природа, и никогда — о чем-то третьем; потом они переходили к разговору о распределении работ на вторую половину дня. И хотя среди них был и прораб, у меня такое впечатление, что никто из них не имел права первого голоса, никто не мог ничего предписать другому; их усталость предполагала, что никто среди них никогда не верховодил и не распоряжался. При этом все они были, несмотря на воспаленные веки — особый признак этой усталости, — полны бодрости и живости; каждый из них — воплощенное присутствие духа («На, держи!» — летит по воздуху яблоко. «Поймал!»); одухотворенные личности (все время один и тот же невольный, такой естественный и на разные голоса произносимый зачин рассказов и воспоминаний: «До войны, когда еще была жива мать, мы ходили однажды навестить ее в больнице в Санкт-Фейте и шли потом ночью домой пятьдесят километров по Триксенской долине пешком…»). Краски и контуры тех картин рудиментарного «народа усталости» — это синий цвет рабочих штанов, красные прямые полоски от щелкающего по балкам отвеса, красные и фиолетовые овально-цилиндрической формы плотничьи карандаши, желтый цвет дюймовых линеек, овал пузырька воздуха в ватерпасе. Мокрые от пота волосы на висках просохли и топорщатся в разные стороны; на тирольских шляпах, вновь надетых на головы, никаких значков, за лентами — вместо кисточки из волосков серны — карандаш. Если бы тогда уже существовали транзисторы, то их бы, так я себе представляю, во всяком случае на той стройке, не было. И тем не менее живо ощущение, что от чистоты и света тех мест исходила как бы музыка — тончайшая на слух музыка усталости. Да, и тот миг, я это опять хорошо знаю, — святое время, эпизод святости. Правда, к этому усталому народу — не то что к тем, кто работал на молотилке, — я не принадлежал и только завидовал. А когда позднее, став подростком, мог бы присоединиться к ним, все уже выглядело для меня иначе, чем когда-то в представлении того, кто мальчишкой носил им еду. Со смертью бабушки, уходом дедушки на пенсию и отказом от сельскохозяйственных работ в доме распалось — и не единственном в деревне — ведение общего большого хозяйства сразу несколькими поколениями, и мои родители построили себе свой собственный дом. При строительстве того дома, когда все в семье, даже самый маленький из детей, должны были как-то участвовать и помогать, меня тоже впрягли будь здоров, и я познал тогда совсем новую для себя усталость. Работу, которая на первых порах заключалась прежде всего в том, чтобы доставлять наверх, в гору нагруженную доверху тачку с тесаным камнем, так называемыми квадрами, к недоступному для грузовика месту стройки по настланным через грязь доскам, я воспринял поначалу не как наше общее дело, а как живодерство и издевательство. Тягостный труд — бесконечно толкать в гору тачку, то и дело застревая, с утра до вечера одно и то же, одно и то же! И это убивало меня, и я не видел ничего вокруг, а только тупо глядел перед собой на серые с острыми краями квадры, на растекающиеся по мосткам серые цементные потоки и в первую очередь на стыки между досками, где мне, как правило, приходилось немного приподнимать тачку или подталкивать, чтобы преодолеть неровность или поворот. Нередко груз опрокидывался, и я вместе с ним. В эти недели я в какой-то мере на собственной шкуре познал, что такое работа на фронте или рабский труд. «Мне пришел конец» — принято говорить в таких случаях в обиходе; да, в конце дня я был конченый человек, у меня были изранены руки, горели пальцы ног, ободранные и стертые набившимся между ними размокшим цементом; я был сломлен, замыкался в себе, забивался в угол (не садясь), был вконец измотан усталостью. Не в силах проглотить кусок, я не дотрагивался до еды и даже не мог говорить. И особым признаком этой усталости было, вероятно, то, что, казалось, отдохнуть просто невозможно. Засыпал я практически прямо на ходу, а просыпался с ранним серым рассветом, незадолго до начала работ, еще более усталым, чем до того, как лег; эта зверская работа как бы лишила меня всего, что является частичкой жизни — ощущения ясного света ранним утром, ветерка на висках, — и, казалось, навечно; словно этому состоянию — быть заживо мертвым — теперь уже никогда не придет конец. Разве не умел я раньше находить быстренько для всяких неприятных дел какую-нибудь отговорку, не прибегал к разным уловкам?! Нет, у меня не было даже сил, чтобы выкрутиться таким испытанным способом, как «мне надо заниматься, надо готовиться к интернату», «я лучше пойду пособираю для вас грибы в лесу»… И не помогали никакие утешения: пусть дело касалось меня лично — речь шла о нашем доме, — но меня ни разу не отпустила от себя усталость наемного рабочего: усталость в одиночку. (Впрочем, было еще много таких работ, которых чурались те, кто работал сообща, например, рытье колодезных шахт: «Это собачья работа, чертовски трудная!» Удивительно только, что со временем та смертельная усталость отпускала, и что — уступала место той, как у плотников? Нет, она уступала место спортивному азарту и бешеному честолюбию с сопутствующим ему своего рода черным юмором.)


Еще от автора Петер Хандке
Женщина-левша

Одна из самых щемящих повестей лауреата Нобелевской премии о женском самоопределении и борьбе с угрожающей безликостью. В один обычный зимний день тридцатилетняя Марианна, примерная жена, мать и домохозяйка, неожиданно для самой себя решает расстаться с мужем, только что вернувшимся из длительной командировки. При внешнем благополучии их семейная идиллия – унылая иллюзия, их дом – съемная «жилая ячейка» с «жутковато-зловещей» атмосферой, их отношения – неизбывное одиночество вдвоем. И теперь этой «женщине-левше» – наивной, неловкой, неприспособленной – предстоит уйти с «правого» и понятного пути и обрести наконец индивидуальность.


Воровка фруктов

«Эта история началась в один из тех дней разгара лета, когда ты первый раз в году идешь босиком по траве и тебя жалит пчела». Именно это стало для героя знаком того, что пора отправляться в путь на поиски. Он ищет женщину, которую зовет воровкой фруктов. Следом за ней он, а значит, и мы, отправляемся в Вексен. На поезде промчав сквозь Париж, вдоль рек и равнин, по обочинам дорог, встречая случайных и неслучайных людей, познавая новое, мы открываем главного героя с разных сторон. Хандке умеет превратить любое обыденное действие – слово, мысль, наблюдение – в поистине грандиозный эпос.


Уроки горы Сен-Виктуар

Петер Хандке – лауреат Нобелевской премии по литературе 2019 года, участник «группы 47», прозаик, драматург, сценарист, один из важнейших немецкоязычных писателей послевоенного времени. Тексты Хандке славятся уникальными лингвистическими решениями и насыщенным языком. Они о мире, о жизни, о нахождении в моменте и наслаждении им. Под обложкой этой книги собраны четыре повести: «Медленное возвращение домой», «Уроки горы Сен-Виктуар», «Детская история», «По деревням». Живописное и кинематографичное повествование откроет вам целый мир, придуманный настоящим художником и очень талантливым писателем.НОБЕЛЕВСКИЙ КОМИТЕТ: «За весомые произведения, в которых, мастерски используя возможности языка, Хандке исследует периферию и особенность человеческого опыта».


Страх вратаря перед одиннадцатиметровым

Бывший вратарь Йозеф Блох, бесцельно слоняясь по Вене, знакомится с кассиршей кинотеатра, остается у нее на ночь, а утром душит ее. После этого Джозеф бежит в маленький городок, где его бывшая подружка содержит большую гостиницу. И там, затаившись, через полицейские сводки, публикуемые в газетах, он следит за происходящим, понимая, что его преследователи все ближе и ближе...Это не шедевр, но прекрасная повесть о вратаре, пропустившем гол. Гол, который дал трещину в его жизни.


Медленное возвращение домой

Петер Хандке, прозаик, драматург, поэт, сценарист – вошел в европейскую литературу как Великий смутьян, став знаковой фигурой целого поколения, совершившего студенческую революцию 1968 года. Герои Хандке не позволяют себе просто жить, не позволяют жизни касаться их. Они коллекционируют пейзажи и быт всегда трактуют как бытие. Книги Хандке в первую очередь о воле к молчанию, о тоске по утраченному ответу.Вошедшая в настоящую книгу тетралогия Хандке («Медленное возвращение домой», «Учение горы Сент-Виктуар», «Детская история», «По деревням») вошла в европейскую литературу как притча-сказка Нового времени, рассказанная на его излете…


Мимо течет Дунай

В австрийской литературе новелла не эрзац большой прозы и не проявление беспомощности; она имеет классическую родословную. «Бедный музыкант» Фр. Грильпарцера — родоначальник того повествовательного искусства, которое, не обладая большим дыханием, необходимым для социального романа, в силах раскрыть в индивидуальном «случае» внеиндивидуальное содержание.В этом смысле рассказы, собранные в настоящей книге, могут дать русскому читателю представление о том духовном климате, который преобладал среди писателей Австрии середины XX века.


Рекомендуем почитать
Сквозь мутное зеркало и что там увидел Филип Дик, или Империя и не побеждала

Формально эта статья повествует о Филипе Киндреде Дике, самом странном фантасте ХХ века. Точнее, о сверхъестественном опыте Дика, который он обозначал как «2-3-74». За этими числами скрываются февраль и март 1974 года. В 2014 году все желающие могут поднять бокалы за сорокалетие всевышнего вторжения в жизнь знаменитого писателя. Но для нашего разговора это лишь повод.


Человек, андроид и машина

Перевод одной из центральных, в контексте творчества и философии, статей Филипа Дика «Man, Android and Machine» из сборника «The Shifting Realities of Philip K. Dick Selected Literary and Philosophical Writings».


О сиротах

Из журнала «Иностранная литература» № 5, 2011.


Тихий ад. О поэзии Ходасевича

В книге рассказывается история главного героя, который сталкивается с различными проблемами и препятствиями на протяжении всего своего путешествия. По пути он встречает множество второстепенных персонажей, которые играют важные роли в истории. Благодаря опыту главного героя книга исследует такие темы, как любовь, потеря, надежда и стойкость. По мере того, как главный герой преодолевает свои трудности, он усваивает ценные уроки жизни и растет как личность.


Воробей

Друзья отвезли рассказчика в Нормандию, в старинный город Онфлер, в гости к поэту и прозаику Грегуару Бренену, которого в Нормандии все зовут «Воробей» — по заглавию автобиографического романа.


Островитянин (Сон о Юхане Боргене)

Литературный портрет знаменитого норвежского писателя Юхана Боргена с точки зрения советского писателя.