Не заметил бы он ее в зеленой траве-мураве, да она сама выглянула. Выглянула и ослепила его…
А было это в Троицын хороводный день. Все на луга высыпали. Прикатили туда в самый плясовой разгар семь троек. И на первой — он. Сам! Все в пояс ему. Хозяин ведь. И царь, и бог. Другого-то уж владыки, которого Никитой звали, не было в живых. Второй — Демидов Акинфий единовластным повелителем остался.
Хотел было и он, по обычаю, поклониться в ответ, да увидел, что одна из всех не поклонилась ему.
Он к ней:
— Как звать тебя, писанка?
А она:
— Коли назвал, значит, знаешь, как звать. Зачем спрашиваешь?
Ахнул народ. Стихли луга. Птицы и те смолкли. Быть грозе. Приспешники, что с ним прискакали, плетьми по голенищам похлестывают. Миг, только один миг хозяина — и тут же, на лугу, сарафан на голову своевольнице и айда, пошел крест-накрест по всем местам нахаживать березовыми хлесткими розгами.
Зря такого веселья ждали приспешники. Другое в хозяйских глазах ими увиделось. Свет!
Шагнул он раз, шагнул другой, а на третьем шагу в пояс Кузнецовой дочери поклонился.
— Не прогневайся, Писанка, на мою неочестливость. Не угодно ли тебе будет, белая утушка, с матерым серым гусаком в хороводе проплыть, как с молоденьким селезнем?
А она ему напрямки и чуть не криком, чтобы все слышали:
— Давно угодно, давным-давнешенько, да замануть тебя в пляс мне не довелось. А теперь дождалась своего. Закружу, запляшу я тебя и себя жарче доменного огня…
Тут она схлопала, стопала… Хоровод плясовую запел и будто окрылил ее. То голубкой порхнет, то касаткой мелькнет, а то вспыхнет, как у сарафана рукава, и жар-птицей вокруг него… А он сам не свой. Будто ни единого седого волоса в бороде, а как ретивый конь о третьей весне. Аж земля гудит от его топота да в ушах звенит от его посвиста.
А хоровод все пуще да громче… А он да она — ни тот, ни другой спуску в переплясе не дают. Насмерть пляшут. И доплясались бы до нее, ежели б не любовь. Она-то и шепнула ей на ухо: «В уме ты? Он того гляди…» — и всякое такое прочее. Тогда она вскрикнула: «Охтимнеченьки, переплясал ты меня, сокол мой…»
И пала чуть ли не от бесчувствия, да не на луг, не на землю, а на руки ему…
…Допоздна плясала и пела Троица. До утренней росы молился Акинфий Демидов на свою Писанку. Много узнала в эту ночь молодая зеленая трава, а узнавши, смолчала, как и все до единого, кто был на лугу. Боязно было не смолчать.
Все молчали и после переезда отца-кузнеца и его дочери в новый дом. Промолчала об этом и летопись.
Какому писцу могло снадобиться, чтобы руку ему отрубили или язык собакам скормили!
Царь ведь! Для которого и в Москве не нашлось бы суда.
Однако ж не все, что молчится, не сказывается. Лицо сына Акинфиной Писанки бессловесно заговорило. Весь в отца уродился. От голоса до волоса. От глаз до последней приметинки. Не держать же парня за тыном, взаперти. А на люди как показать? Не в монастырь же заточать сына с матерью. А мог бы! И в Тулу выслать мог. Все мог, да отцовство не все дозволяло ему. Себя в нем любил. Даже имя свое передать хотел. Видеть хотел его. Хоть раз в году, да прижать к своей груди.
Долго терзался Акинфий. Кузнец его надоумил и указал глухие шало-шальвинские рудные места.
Все понял Акинфий. И помог срубить кузнецу дом, поставить кузницу и для первости небольшую доменку для сына заложить.
Не легко, но безбедно зажила Акинфина Писанка и ее сын Харитон Акинфин.
С него-то и начался род Акинфиных, боковой отток рода Демидовых.
Не поблагодарить Луке Фомичу за такой сказ своего деда Мелентия грех. Не поверить ему — еще грешней… А усомниться можно. Уж больно складна «Акинфина Писанка». Из всех листов, что были написаны дедовой рукой, эти три листа как бы с другого языка на бумагу перешли. И улика есть…
Знавал дед Мелентий речистого старика по прозвищу Бабай-Краснобай. Сам он об этом говаривал. И в старушечьей молве про него тоже память осталась. Горазд был этот Бабай-Краснобай из ничего плести такие узорчатые побывальщины, что и большие господа ими заслушивались. А одна старуха будто бы знавала Бабаева отпрыска, и тот пересказывал, откуда Акинфины пошли. И слышанное смахивало на запись в «численнике». Смахивало, да не тем припахивало. Совсем не тем. Даже нос воротило.
Вот и гадай. Может, дедушка Мелентий приукрасил, может быть, и Бабаев отпрыск правду про Акинфину Писанку дегтем измазал. Так это или не так, а уж коли исписано, пусть будет читаемо, чтимо и любимо.
Дальше листать сто раз листанную книгу не захотелось. Одна скукота. Кто кого породил, чем славен был порожденный и братия его, когда почил, кого оставил хозяином и что оставшийся сотворил, какой пруд запрудил, какой завод поставил. И опять снова здорово: родился, воздвиг, почил, чем, почивши, свое имя прославил.
Перелистнув прапрадедов, прабабок, их братьев и сестер, Лука Фомич задержался на листах, где дед Мелентий пишет о себе. Стоящие и правильные строки. Много Мелентий оставил памяти по себе. Много лил, ковал и плющил. Жалован был самим царем. Не обижен прибылями.
Первый в роду умножил родовую казну до миллиона рублей, а потом и далеко перевалил через него.