Обращенные - [13]
— В общем, вы сами знаете.
Конечно, мы знали. Почти каждый из нас что-то глотал, и это было нелегко. Мне приходилось глотать слезы.
Мне только что стукнула чертова дюжина, и до меня совсем недавно дошло, что это начало рокового периода, именуемого периодом полового созревания. К тому же, я был мальчиком, который пытается стать мужчиной в Америке накануне Второй мировой войны — задолго до того, как люди заговорили о своих чувствах, потому что больше не могли держать рты на замке. Таким образом, я подавлял эти чувства, глотал их — и выносил это, по крайней мере, достаточно долго, чтобы давать им волю в мужской уборной, в кабинке рядом со стеной. Я находился внутри, дверь крепко запиралась, но мне приходилось пользоваться большим комком туалетной бумаги, чтобы приглушить звуки, которые шум спускаемой воды не мог скрыть.
Я не думал, что это настолько ранит меня. И был неправ. Теперь я страдал каждое Рождество. Мой папа умер двадцать четвертого декабря, и мне не грозило забыть эту дату. Каждый год был мне напоминанием, и каждый год мое горе воскресало. Я тосковал без отца. Я продолжал думать обо всех тех вещах, которых он был лишен, став мертвым. Я задавался вопросом: каким он был, когда ему было столько же лет, сколько мне исполнится в наступающем году. Я спрашивал себя: что бы он делал и чего больше никогда бы не стал делать, если бы знал то, что знаю я — если бы знал, сколько ему осталось.
Что бы я делал на его месте, если бы ему было столько лет, сколько мне сейчас?
В четырнадцать, в первую годовщину его смерти, я решил чаще принимать ванну. Не из соображений гигиены — просто чтобы расслабиться. Иначе спину у меня ломило, точно у Атланта.[17] Подольше полежать в ванной, с чашкой кофе и с ломтиком холодной пиццы «Пепперони» в пределах досягаемости. Я устроил все так, чтобы не слышать ни звука, кроме шума воды, бегущей из крана. Она бежала и бежала, не становясь холоднее и не переливаясь через край — так долго, как мне это было нужно. Моя мать — это было настоящее чудо — не стучала в дверь, не спрашивала, не утонул ли я, все ли со мной в порядке, и не кажется ли мне, что вода слишком горячая. И когда я начинал думать о моем папе и всех горячих ваннах, которые он никогда не примет, эта волшебная ванна, которая никогда не переполнялась — она знала, что делать с моими слезами.
В пятнадцать я делал кое-что еще, что обычно делают в ванной за закрытой дверью. И в шестнадцать. И в семнадцать.
И когда, наконец, стало очевидно, что мы скоро вступим в войну из-за одного типа с точно такими же усиками, как у моего папы — тогда я представил, как мой папа, не дожидаясь повестки, идет в армию. Если бы он знал то, что я узнал с тех пор, как его не стало — уверен, он бы пошел в армию. В конце концов, если он знал это, он знал, что пройдет через это и останется в живых. Он должен был знать, что проживет достаточно долго, чтобы произвести на свет сына, которого так скоро оставит. Для этого достаточно просто посчитать.
И когда я пришел на призывной пункт, у меня были определенные представления о войне — знания, которые проглатывают, чтобы потом выплюнуть.
Я уже упоминал о том, что такое последняя метка вампира, когда рассказывал об отчаянном ударе Исузу, который достиг своей цели — то есть меня. Вот вам другая часть истории, которую я добыл, вломившись в пространство своей ностальгии, как в чужую машину.
Подобно большинству моих дружелюбных собратьев, я стал вампиром во время Второй мировой. Это история о том, как далеко залетают мины. Это кусочек истории моего второго пупка. Вы думаете, если появился шрам, мне должно было быть очень больно, как если бы меня лягнула лошадь. Ничего подобного. Все, что потребовалось — это острый двенадцатидюймовый обломок, для которого ничто не может быть слишком твердым.
Итак, вот как было дело.
Мой последний закат погас, и для меня тоже все очень скоро закончилось. Шрапнель угодила мне в брюхо, и я умер, глядя на свою последнюю луну и облачко на ее физиономии, похожее на кучку дерьма. Вдалеке виднелся уничтоженный бомбежкой жилой дом на чьей-то ферме, и в предсмертном бреду я пришел к заключению, что это тот самый дом, где папа глотал те самые косточки много лет назад. Я попытался туда доползти. Я католик, причем искренне верующий… Аве, Мария… подтянуться, зацепиться, рывок… исполненная благодати… стон, зацепиться, рывок… прими мою душу, готовую к Великому Что-Бы-Там-Ни-Было. И тут она возникла из ниоткуда — женщина в тренче и солнечных очках, как у Марлен Дитрих. Женщина говорила по-французски, так что я ни черта не понял, только отдельные фразы.
«Mort», — вот что я уловил. Что-то про смерть. Покойник.
Ну да. Все верно. Я — покойник. Оставьте меня в покое, сделайте одолжение.
Потом: «Bon».
Это значит «хорошо». Bon voyage.
Она что, издевается?! Хорошо, что я подыхаю? Орлеанская девственница, мать твою…
Разумеется, ничего этого я не говорю. Вернее, не произношу. Не произношу вслух. Та штука, которая меня убила, заставляет кровь поступать мне в горло, причем не с той стороны. Но это хорошо, что я не в состоянии говорить. Одному богу известно, что бы произошло, если бы я произнес то, что подумал. И мне повезло, что последнее —