Она слушала его бормотание. В комнате смеркалось. Шелковые куклы на диване никли длинными носами в фестоны пестрых своих платьев. Потом она встала, зажгла свет, напудрилась, надела высокую, странную шляпу и увела его с собой в магазины. И ей было приятно, что он молод, недурен собой, чем-то по прошлому так близок, и что они вместе сделают это дело, которое ей не дает покоя вот уже год.
Когда теперь он вспоминал — очень редко — об этом старике, которому оказалось шестьдесят девять лет (он узнал его точный возраст, когда, по всем правилам страхового искусства, явился к нему уже с врачом для осмотра, для подписания полиса и первого взноса), — когда он вспоминал теперь об этом очаровательном, сребровласом, хрупком старике, который подарил ему, когда все было кончено, записную книжечку, в которую сбоку был воткнут карандашик, а потом, очень скоро, умер, ему казалось, что это было так давно, на пороге детства и зрелости. О, каким он был стыдным щенком, когда нищенствовал, и падал, и давал объявление, и вез Клавдию Ивановну из больницы домой, опять в нетопленую комнату, опять на поденную работу! Но вспоминал он об этом очень редко, и постепенно даже все это — встреча с Ксенией Андреевной, новые рубашки, «ма кузин», вечерние шахматы с мосье Робером, перелистывание нот на пюпитре, когда он уютно и нежно разбирал Шумана, все это так согнулось и скривилось в памяти, что становилось противно и смешно вызывать его из мыслей, где оно дремало. Жизнь шла теперь такая другая, такая бойкая, гладкая, жил он так свободно, так уверенно, позволял себе такие встречи и настолько был сам себе хозяином, что иногда свистал какой-нибудь модный фокстрот на всю чисто убранную, удобную, холостую квартиру.
Утро было свежее, яркое; уже два раза успело выблеснуть солнце, и два раза обрушивался дождь, лакируя мостовую. Небо было лазурно и черно, ветер по животному раздражал ноздри, когда Алексей Георгиевич вышел в котелке, с зонтиком и портфелем, пошел по тротуару и свернул к остановке автобуса. Лицо его блестело, только что вымытое, в глазах была ясность и синева — во всей его внешности было что-то, что соответствовало этому утру, этому часу, воздуху, погоде, — что-то здоровое, крепкое, напряженное и беспокойное.
Он еще не совсем привык к своему новому кварталу, куда переселился с месяц тому назад. Местожительства свои Алексей Георгиевич менял довольно часто, уезжал, не оставляя адреса. Это обычно совпадало с концом какого-нибудь романа. «Красиво оборвать», «не взять последнего аккорда», так называл он ликвидацию своих отношений с женщинами. Думая в последнее время чаще по-французски, нежели по-русски, он и по-французски уже знал всевозможные подходящие этому выражения. Они в то же время гораздо лучше вязались с самим существом его романов, так как предметы романов были все больше француженки — русских женщин Алексей Георгиевич не любил.
Дыхание его было смесью крепкого кофе и одоля. Он никогда не курил. В голове был адрес одного крупного делового человека, домашний адрес — по конторам Асташев старался не ходить. Алексей Георгиевич спешил, чтобы застать клиента дома. Мысли шли в привычном направлении. Ранним утром он бывал весь внимание. Предстоял трудовой день.
В киоске он купил газету — французскую предпочитал русской и правую левой.
В автобусе была недурненькая, и он долго смотрел. Он был любопытен до женщин, любил наблюдать за незнакомыми: как пудрятся, о чем говорят, как поправляют волосы, как скрещивают ноги. Он вышел в пустынной, широкой улице, где в этот час гуляли одни собаки да переговаривались друг с другом пасущие собак горничные. Голубая, вся в локонах, овчарка, с пробритой спиной, уступила ему дорогу.
Он шел вдоль садов. Ветер во всю шуршал листопадом. Черт возьми, какой сад, какой домина! Белый особняк, черная дверь, — и уже ничего не слышно, потому что ступаешь по такому мягкому, теплому, песочному, такому толстому и ворсистому, что кажется — оставляешь следы, как в бархатной пыли.
В одном узком зеркале отразилось другое, и там, в том другом, он увидел край накрытого стола, парок над чашкой, и чей-то локоть, и еще дверь, и уже не знал, куда идти: в ту ли, через зеркала, или в эту, ближайшую, куда его приглашала рука пожилого, бритого человека в лакейской куртке, с пенсне на черном шнуре.
— Доложите: Асташев, — сказал Алексей Георгиевич, не меняя выражения своего румяного лица. У него была фамилия, и он никогда не пытался объяснять в прихожей, что она значит, зачем он пришел.
Кабинет был белый, как больничная палата, с белой кожаной мебелью такой глубины, что диван и кресла только и ждали, как бы затянуть в свою топь присевшего человека. В эту белизну ковра, кресел, телефона, стеклянного письменного стола, из белой двери вошел человек громадного роста, крепкого сложения, с мертвой скукой в лице. Он посмотрел на Алексея Георгиевича, дернул головой в сторону и оперся о стол двумя кулаками, приготовясь слушать.
— Задержу вас не более пяти минут, ни секундой более, — сказал Асташев увесисто, серьезно, словно хотел в первом же слове выразить, как он молод и как солиден, а голубые глаза чистотой и прозрачностью говорили о честности, о непосредственности, о православном крещении, о том, что еще немного, и природа превратит их в глаза девушки, монастырки, беззаветно уступившей судьбе. — Я позволю себе сообщить вам важную новость.