Похороны Достоевского описаны сотни раз. Они, конечно, были тоже «событием». Но кроме того, они были и символичны. Поклониться ему и проститься с ним пришли люди самых разнообразных направлений, самых непримиримых взглядов: старые, молодые, писатели, генералы, художники и просто какие-то люди, униженные и оскорбленные, люди «с чердаков и из подвалов», а главное, молодежь, всегда, в конце концов, чующая правду… Она — эта молодежь — окружала гроб надежной цепью сильных рук и не допустила полицию «охранять порядок».
Непосредственно за гробом шли: А. Н. Плещеев, бывший когда-то вместе с Федором Михайловичем приговоренным к смертной казни; генерал Черняев, сербский герой, друг Достоевского по Славянскому обществу, много художников и, конечно, вся литература.
Затем шли депутации с венками (больше семидесяти) и хоры, без перерыва певшие «Вечную память»…
А затем — толпа, многотысячная толпа, молчаливая, благоговейная…
Одну минуту на Владимирской площади произошел какой-то переполох. Прискакали жандармы, кого-то окружили, что-то отобрали. Молодежь сейчас же потушила этот шум и безмолвно отдала арестантские кандалы, которые хотела нести за Достоевским и тем отдать ему долг как пострадавшему за политические убеждения.
Все хоронили Достоевского как «своего».
— Великого художника хороним! — сказал, подходя к нашей группе (или, вернее, к группе К. Е. Маковского), Ив. Ив. Шишкин.
— И великого патриота… — добавил кто-то.
Ни о какой розни, так громко заявлявшей себя все последнее перед смертью Федора Михайловича время, конечно, не было и помину. Шли с полным сознанием утраты большого человека, гениального писателя, который мог бы дать человечеству еще много, много художественных радостей.
Возвращались мы с кладбища уже под вечер. Надгробные речи еще звучали в ушах; на Невском шла своя жизнь, шумная жизнь сегодняшнего дня, кажущаяся со стороны такой праздничной и веселой.
Было как-то смутно на душе. Когда были подведены итоги всему ненужно-жестокому, что вынес этот человек, только что зарытый в мерзлую землю, когда вспомнили, сколько моральных и физических мук выпало на долю ему, такому хрупкому, чуткому, слабому и… великому, стало мучительно стыдно.
Это же чувство мучительного стыда испытала я, когда Ал. Ник. Плещеев на первом же литературном собрании в память Ф. М. Достоевского сказал:
— Я не знал несчастнее этого человека… Больной, слабый и оттого во сто раз тяжелее всех переносивший каторгу… Вечно нуждавшийся в деньгах и как-то особенно остро воспринимавший нужду… А главное — вечно страдавший от критики… Вы и представить себе не можете, как он болезненно переживал каждую недружелюбную строку… И как он страдал! Как он страдал от этого не год, не два, а десятилетия… И до последнего дня… В этом — страшная драма его жизни.
Но история — судья справедливый. К пятидесятилетию со дня смерти Ф. М. Достоевского его имя не только не предано почтительному забвению, как большинство когда-то дорогих и славных имен, но (как, может быть, одно только имя Пушкина) становится чем старше, тем ближе и дороже. Оно прошло через негодующую критику 60-х годов, через резкие общественно-политические счеты 70-х, через почтительное молчание 80-х, через множество литературных наслоений (декадентство, символизм, индивидуализм и пр.), через бурю и грозу, потрясшую мир, — и горит все ярче и ярче.
1932>{2}